Антология экспедиционного очерка



Материал нашел и подготовил к публикации Григорий Лучанский

Источник: Макс Зингер. От площади Пушкина до Арктики.  Издательство «Известия», Москва, 1960 г. 


Товарищи журналисты: Иван Михайлович Тройский,

Максим Ольшевец, Александр Старчаков. «Покойники».

Похороны генерала от кавалерии Брусилова.

Писатель и журналист Лариса Рейснер. Встреча с Г. В. Чичериным.

Летописец первой мировой войны Лев Войтоловский

 

Иван Михайлович Гронский пришел на работу в редакцию «Известий» в отдел критики из Института Красной профессуры. Пришел не один, а с группой красных профессоров, что дало повод нашему острослову — фельетонисту Григорию Рыклину цитировать из Гейне:

Sieben und siebzig Professoren!

Vaterland, du bist verloren!

(Семьдесят семь профессоров!

Отечество, ты пропало!)

 

Если бы Гронский не стал волею судьбы газетным работником, то он непременно сделался бы изобретателем совершенно фантастических машин или, во всяком случае, автором непревзойденных фантастических повестей и рассказов, на которые был великий мастер. Стоя возле большой географической карты мира, висевшей в секретариате «Известий», он так увлекательно рассказывал о грядущих планах преобразования земли, о соединении рек, о великом северном железнодорожном пути, спроектированном художником А. А. Борисовым и его соратником В. М. Воблым, о богатствах недр, что зажигал сердца слушателей и вселял в них глубокую веру в непоколебимую правду своего предвидения,.

Начинал он свои экскурсы в будущее всегда тихо, привлекая внимание в самом начале рассказа. Затем понемногу усиливал голос, доходя в конце концов до кульминации и электризуя слушателей. Это очень напоминало камлание шамана в чукотской яранге. Ведя рассказ, он одновременно курил папиросу, жадно затягиваясь табачным дымом,— это служило ему небольшой паузой, трамплином для еще большего скачка в необычайное. Сильно затянувшись папиросой, он всматривался в лица своих собеседников черными пылавшими, как угли, главами. И когда «садился на своего конька», то не слезал долго, «гарцуя» часами, пока не наваливался на редакцию Срочный материал или статьи, которые требовали его правки, просмотра или хотя бы визы. Тогда он вынужден был прерывать рассказ, запирался в своем кабинете и приступал к священнодействию.

Через час-другой, как заместитель редактора (критикой он ведал недолго), Тройский выходил и объявлял новости, приводившие нашего выпускающего в трепет:

— Третья полоса снимается целиком! Вместо нее пойдет вот этот материал! Подвал со второй полосы летит! Вместо него сдавай в набор Алексея Толстого! На третьей полосе ставь вот этот рисунок Бродского! Сдавай его на три колонки!..

И ко всему следовала шуточная присказка:

— Действуй, фукцируй, Зингерамбо!

Верстка шла кувырком. Вызывали выпускающего и все начиналось сначала. Набирали новый материал, клишировали новый рисунок, снимали третью полосу (отставляли ее «на холодок»), верстали заново. И вскоре появлялся Демьян Бедный, и вместе с Тройским они уезжали из редакции. Потом, часа через два, Тройский звонил, спрашивал:

— Ну, как, Зингерамбо?

— Все в порядке!

— Дуй до горы!

И я уходил из редакции после всех переверсток в шестом часу утра.

...В секретариате после окончания своей работы в отделе показывался скромнейший Леонтий Котомка, старый большевик-литератор Зеленский. Он поджидал «жезл» для поездки на машине, которая была «в разгоне». Помимо секретарских обязанностей мне приходилось выполнять и функции диспетчера легковых машин... Занятие не из приятных! (Постоянно были обиженные, обойденные.) В минуты редакционного затишья Зеленский развлекал нас забавными эпизодами из времен Февральской революции.

Он был поэтом, но тоже сидел на правке, подготовке материала и читке писем, прибывавших в «Известия» со всех концов Советского Союза.

Я никогда не видел Котомку не только гневающимся, но даже хоть сколько-нибудь рассерженным. С его лица не сходила улыбка, для него все были равны от курьера до редактора, ко всем он был чрезвычайно внимателен. Мы все его очень любили и уважали. И уж кому-кому, но Котомке «жезл» (то есть медный жетончик, с которым можно было пройти к шоферу дежурной машины и беспрепятственно ехать в любом направлении по городу) предоставлялся в первую очередь или даже вне всякой очереди из уважения к старому большевику.

Мы с Котомкой любили послушать рассказы Гронского, всегда разные и непохожие друг на друга, но всегда одинаково горячие и удивительные. И что интересно: Гронский охотно посылал корреспондентов, очеркистов в далекие командировки; тогда часто печатались статьи наших ученых, статьи о грандиозных стройках, новых угольных бассейнах и уделялось много места развитию спорта. Ватагой ходили в «Известия» к Гронскому художники. Он их всячески поддерживал. Бродский, Сварог и многие другие талантливые живописцы нашли свое место на страницах «Известий».

Ни одна газета не посылала столько корреспондентов в Арктику в первые годы ее освоения, сколько в то время посылали «Известия». Корреспонденты «Известий» сообщали в редакцию по радио о том, как рубилась первая улица в полярном порту Игарке, как строился там первый дом. О полетах первого самолета на Нижнюю Тунгуску, на реку Юрибей, в Гыдоямо, о жизни на крайнем севере Якутии и Чукотки, о пионерских походах советских ледоколов и конвоируемых ими караванах морских транспортов—обо всем этом сообщала наша газета. Читатель «Известий» был в курсе всех великих преобразований, совершавшихся в Советской стране.

...В «Известиях» при Скворцове-Степанове заведующим редакцией был некоторое время Максим Ольшевец, старый газетчик, большой любитель литературной правки материала, предназначавшегося в набор. Правил Ольшевец с чувством, с толком, с расстановкой и, главное, «со смаком», ничуть не смущаясь присутствием в своем кабинете самого автора очерка или статьи, над которыми он производил обычно подлинную вивисекцию. Сначала, попыхивая своей страшной трубкой, начиненной махоркой, он вычеркивал отдельные «лишние», как он говорил, слова, потом принимался за «лишние абзацы», и если не приходил, в конце концов, к убеждению, что статья вовсе не годна для печати, то писал в правом углу оригинала свои крупные инициалы «М. О.», и материал отправлялся в набор. В противном случае писалась другая, не менее четкая и крупная резолюция: «В архив». Он никогда не правил молча, но обязательно перечитывал шепотом.

— Пишут по методу: проходя по улице, упала труба, — бурчал Ольшевец, перечеркивая разом два абзаца.

— Что вы делаете?! — вопил автор, размахивая руками перед самым носом Ольшевца, едва не задевая его дымившей трубки.

— Что я делаю? — спокойно переспрашивал Ольшевец. — Я правлю материал.

Он продолжал черкать слова и фразы, крестил абзацы и все курил да курил свою убийственную трубку, набитую таким табаком, выдержать который мог, пожалуй, только он один после многолетней тренировки.

— И вот зачеркнем еще для ясности этот абзацик! — нежно говорил Ольшевец, истребляя жирным карандашом еще одну предлинную фразу.

«Для ясности» — это была его любимейшая поговорка во время всякой правки. Что он ни делал над рукописью, правя «материал», все это было «для ясности».

Попрыгав вволю, автор постепенно затихал, как рыба, вытащенная из воды на песок, которая не так уже бьет хвостом и реже разевает рот... В общем, правщик и автор расставались обычно дружески.

— Приносите к нам материал почаще! Заглядывайте в редакцию! — напутствовал Ольшевец уходившего автора, скрываясь от него в облаках сизого табачного дыма.— Ваша статья теперь прочтется хорошо! — уверял он на прощание автора.

...Я готовил планировку номера, делал его макет, распределял количество строк между отделами на текущий номер. И после того как заведующие узнавали судьбу своих материалов, в секретариате наступало заметное оживление. Те отделы, которые располагали наибольшим количеством текущего материала и закона и не получили достаточно места, приходили в раж. Заведующие, как тигры, врывались в секретариат, поднимали невообразимый шум, грозились, что так дела не оставят! Каждый день одно и то же! Режут и режут! Для чего же держать корреспондентов на периферии? Надо и нас всех разогнать к черту! Закрывать отдел! Расходиться по домам!

Больше других, и именно в таком духе, негодовал Александр Осипович Старчаков, заведующий отделом информации Советского Союза. Отдел, которым ведал Старчаков, был одним из крупнейших в редакции «Известий». Всесоюзная информация, вся корреспондентская сеть от Армении до Арктики и от западных границ нашей страны до Дальнего Востока, все очеркисты были в ведении Старчакова и его неутомимого заместителя Марка Семеновича Живова. Живов отлично знал польский и французский языки и стал впоследствии известным переводчиком с польского, членом Союза писателей. В дружеском шарже к десятилетию «Известий» художник Борис Ефимов изобразил Марка Живова с неизменной папироской в зубах. Это было очень характерно для Живова. Его можно было видеть в «Известиях» всегда курящим. Как-то я спросил его, сколько он выкуривает за день. — Две пачки! — ответил он, как о чем-то совершенно обычном. Он никогда не бросал свой «чинарик» и непременно раскуривал об него следующую папиросу. При таком способе расход спичек был, конечно, минимальным.

Через много лет после нашей совместной работы я встретил Живова. Марк мало изменился. Бодро шагал он, попыхивая папироской. Как всегда, задумчиво смотрели его карие глаза.

— Ты еще не бросил курить?! — удивился я.

— Если фабричная труба не дымит, значит фабрика стоит, — ответил мне Живов. — А мой литературный завод действует.

— Какая же твоя норма сейчас, курец?

— Как всегда — две пачки!

— И по-прежнему пишешь только по ночам?

— Вот именно, когда в Москве становится тихо.

Человек нисколько не изменил своим привычкам старого газетчика, пронеся их через десятилетия, через великие общественные потрясения.

...Старчаков организовывал крупные очерки, известинские подборки. Иногда ему предоставлялась едва ли не вся газета, все шесть полос. Это был весьма эрудированный журналист, знаток русской литературы, и особенно Некрасова, талантливый газетчик, пожалуй, самый сильный из всего тогдашнего штата сотрудников редакции. Но далеко не ангельский характер делал его острый язык полным яда и сарказма. Самые сильные по остроте выступления на летучках были Старчакова. Мы не раз схватывались с ним на работе, и нашим арбитром был часто сам Иван Иванович. Он удивительно умел мирить стороны. И из кабинета Ивана Ивановича мы уходили оба умиротворенные. Была еще одна черта у Старчакова — исключительная порядочность. Он ни с кем не сводил счетов. Я узнал об этом на собственном примере...

В 1933 году, после стодвенадцатидневной поездки на собаках и оленях по Чукотке и Якутии, была написана повесть «Тагам». Эту мою повесть читала вся редколлегия «Нового мира». Читал ее и Старчаков, взяв с собой в поездку в Ленинград. Из Ленинграда, к моему удивлению, в «Новый мир» пришла телеграмма Старчакова: «Поздравьте Зингера с прекрасной повестью».

Когда я узнал об этом, то пожалел о тех газетных стычках, виновником которых был не только Старчаков, но и автор этих страниц, главной целью своей работы считавший борьбу за своевременный выход номера и невольно проявлявший известную жесткость к отделам.

Интересно, что эту черту Иван Иванович весьма одобрял в моей работе...

После оповещения об отпущенном для каждого отдела месте Старчаков обычно первым врывался в секретариат, глаза навыкате, с придуманным заранее колким, язвительным словом, бросал мне ворох гранок на стол, а заодно и груду рукописей, подготовленных к утреннему набору, и в гневе кричал:

— Я буду на вас жаловаться редактору! Так дальше невозможно работать!

Он был прав. Но не учитывал того, что в редакцию поступал обязательный, чисто официальный материал, вытеснявший строчки многих отделов и в том числе старчаковские. Напрасны были мои аргументы:

— Полоса — не резиновая, она не растягивается! (Афоризмы, усвоенные мною у метранпажей.) Больше одной тысячи двухсот сорока строк в полосу не влезает! Пришел тассовский материал! Прикажите снять его! Я сейчас же поставлю все ваши гранки!

Впрочем, Старчаков был отходчив и быстро успокаивался.

Ежегодно ко дню смерти Ленина редакция «Известий» получала множество писем, статей, очерков, посвященных памяти основателя Коммунистической партии и Советского государства. Весь этот материал поступал к Старчакову: он подходил к этому материалу очень взыскательно.

Заметив однажды, как пристально слежу я за его правкой, Старчаков, не отрываясь от рукописи, испещренной его поправками, сказал:

— Будет просто, когда переделаешь раз со сто. Так, кстати, говорил художник Брюллов...

Машинисткам хватало работы после правки Старчакова... Накануне памятных дней и юбилеев самая большая почта всегда была на столе у него. И когда отобранные Живовым письма попадали в руки Старчакова, можно было слышать его полный сарказма голос:

— Еще одна статья о Владимире Ильиче Ленине! И что же?.. Воспоминания о самом себе в связи со смертью товарища Ленина!

И Старчаков принимался крестить направо и налево авторов, забывших о чувстве скромности.

В редакции мы привыкли первыми, раньше других москвичей, узнавать все новости внутренней и международной жизни. Это стало уже обычным — знать новости наперед за день, за два, а иногда и за неделю, даже за месяц до их опубликования...

И умели держать язык за зубами, относясь к газетной тайне, как к тайне государственной.

...Ход вечерней газетной работы нарушался зачастую «покойниками»... Так назывались траурные объявления. И обычно, помимо всех других нагрузок, мне приходилось нести и этот тяжелый крест, принимать эти объявления. Приходили взволнованные люди уже после закрытия Главной конторы «Известий» с апелляцией в редакцию. Завтра похороны. Последний долг... Просьба обязательно дать объявление в газете.

Траурные объявления проходили свой нормальный путь обычно через Главную контору «Известий». Там они оформлялись и сдавались в набор. Но случалось, что с ними запаздывали и приносили их после закрытия конторы. Вот тогда с печальным делом являлись ко мне и обязательно атаковывали меня в тот самый момент, когда редакция и выпускающий были заняты версткой или, того хуже, переверсткой полос. Заведующие редакционными отделами и их заместители бегали как ошалелые, требуя места или непременного восстановления в номере снятых материалов. А тут сразу три траурных объявления! Для них требуется место, надо что-то высаживать из полосы, ждать набор, задерживать спуск полосы в стереотипное отделение... Типография нервничает... Объявители атаковывали меня, а я в свою очередь типографию, милейшего Василия Никифоровича Платонова, заведующего линотипным отделением.

У меня выработалось с годами настороженное, тревожное отношение к траурным объявлениям, особенно к некрологам. Поводом к тому послужило одно пренеприятное происшествие...

В «Известиях» был напечатан портрет сибирского партизана и некролог о нем, а человек, как оказалось вскоре, спокойно жил у себя в Сибири...

Случилось это так... Мы напечатали в свое время заметку об этом сибирском партизане и заказали клише. Но клише не влезло за недостатком места и было направлено в архив. Мы с Живовым помнили это. И когда, примерно через год, пришло известие о смерти одного сибирского партизана, я позвонил Живову по внутреннему телефону:

— Марк, у нас, по-моему, где-то было его клише?..

— Да-да! — спохватился Живов.

— Помнишь, мы снимали из полосы портрет партизана?

— Ну как же, как же! Еще с шашкой...

— Он самый! С шашкой! — поддержал я. — Дадим заметку о герое с портретом.

Быстро извлекли из архива клише. Но почему-то никак не могли разыскать оттиска клише, оригинала фотографии и подписи к ней. Порядок в архиве, скажем правду, был тогда далеко не образцовым.

Напечатали некролог с клише. А через несколько недель пришло из Сибири письмо недоумевающего человека, которого мы заживо похоронили, поместив его портрет с траурной рамкой и в чужом некрологе...

Заметка о скончавшемся товарище, а портрет... портрет здравствующего партизана...

Если объявления о покойниках принимались в начале двадцатых годов совершенно свободно, без особых формальностей, то после одного случая, имевшего место в Москве, прием объявлений стал более строгим. Эти строгости имели свой резон... Не в меру игривые и расшалившиеся приятели решили разыграть своего дружка, проживавшего в Москве, и не нашли ничего более остроумного, как состряпать о нем траурное объявление. И представьте... в одной газете напечатали! И вот с утра к предмету глупейшего розыгрыша начали звонить на квартиру, выражать сочувствие, справляться о выносе тела, о месте похорон и тому подобном. Затем на квартиру мнимого покойника началось паломничество с цветами и венками. Живой «покойник» сам плакал горючими слезами, получая эти приношения. И в конце концов действительно недолго прожил после объявления о своей кончине.

...Однажды в редакцию, поздно вечером, принесли траурное объявление. Я было приготовился защищаться от очередного нападения как вдруг увидел в траурной кайме знакомую мне с юных лет фамилию знаменитого генерала от кавалерии Алексея Алексеевича Брусилова.

Кто из моих однолеток не слышал о нем! Кто не читал о его победном марше по Галиции! О взятии Перемышля!

Ни заведующий линотипным отделением, ни один из метранпажей, ни сам выпускающий не осмелились заявлять свои протесты.

Алексей Алексеевич Брусилов командовал в первую мировую войну Юго-Западным фронтом. Его войска прорвали фронт и разгромили противника. Сотни тысяч австрийцев попали в плен.

В годы гражданской войны приказом Революционного Военного Совета республики Брусилов был назначен председателем Особого совещания при Главнокомандующем. За подписью старого генерала русской армии было опубликовано нашумевшее за границей «Воззвание ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились». Брусилов призывал русских офицеров защищать Родину от внешнего врага.

Незадолго до своей смерти Брусилов служил инспектором кавалерии Красной Армии...

На похороны генерала пришло множество народу. Сколько ни осталось в Москве офицеров и генералов русской армии, все явились отдать последний долг русскому полководцу.

Нам, молодым работникам газеты, показалась странной какая-то заминка в церемонии похорон. Оказалось, что покойника отпевали в церковке неподалеку от дома, в котором жил последние годы генерал.

Когда обряд отпевания был закончен, мы увидели рослых людей в военных шинелях, еще носивших следы офицерских и генеральских погон. Эти люди несли из церковки гроб до лафета орудия. Музыка заиграла траурный марш Шопена. Все обнажили головы. Гроб установили на лафет. Процессия тронулась к Зубовской площади, к Новодевичьему кладбищу.

...С юных лет я полюбил московскую старину, стены и башни Кремля и Китай-города, древние монастыри вокруг Москвы, Красную площадь, Москву-реку, крутые Воробьевы (Ленинские) горы. Меня всегда охватывало волнение первооткрывателя, когда я взбирался на стены древнего Новодевичьего монастыря. Ведь эти седые камки были немыми свидетелями истории моей родины. Здесь, на Новодевичьем кладбище, покоятся останки поэта-партизана Дениса Давыдова, Гоголя, Чехова, великих русских артистов, чьи голоса и бесподобная игра волновали до слез.

И вот я на кладбище Новодевичьего монастыря. Перед надвратной башней процессия остановилась. С орудийного лафета виднейшие военные деятели Советского Союза произносили речи, отдавая последнюю честь покойному.

Под троекратный ружейный салют гроб был опущен в могилу, неподалеку от могилы Дениса Давыдова.

По поручению редакции «Известий» я заказывал по телефону некролог о Брусилове бывшему генералу русской армии Зайончковскому, военному теоретику и автору многих трудов по военному искусству. Он выслушал меня и сказал:

— Хотя мы по некоторым вопросам и расходились с покойным Алексеем Алексеевичем, однако я слишком уважаю его, чтобы отказаться от предложения редакции.

Некролог за подписью генерала Зайончковского был опубликован в «Известиях», а вскоре умер и сам Зайончковский, пережив Брусилова на один лишь год...

К Зайончковскому я ездил за этим некрологом на квартиру. Без погон, аксельбантов и орденов, в своем поношенном кителе он выглядел не боевым генералом, а обыкновенным служащим, которых немало встречаешь каждый день. Но манера говорить, его негромкий, мягкий, полный достоинства голос выдавали в нем светского человека, образованного военного генерала из генштабистов; и я невольно подумал о том, что когда-то от его решений, возможно, зависели тысячи человеческих судеб, тысячи человеческих жизней на фронтах первой мировой войны...

Мне довелось знать комиссара морского генерального штаба, героическую участницу гражданской войны, талантливую советскую писательницу и журналистку Ларису Михайловну Рейснер.

Она была постоянной сотрудницей «Известий» и появлялась в редакции, когда приезжала с фронта. «Известия» охотно и широко печатали ее фронтовые очерки еще в 1918 году, а затем и после возвращения Ларисы Михайловны из Афганистана.

Здесь же, в редакции, она передиктовывала с рукописи свой материал для набора. Ей отводили свободный кабинет, давали лучшую машинистку. За закрытой дверью слышались стук машинки и приятный грудной голос Ларисы Рейснер. Самая внешность ее, ее доблесть на фронте, ее талант журналистки привлекали к ней общее внимание.

Она отлично ездила верхом, владела боевым оружием, знала иностранные языки, была близко знакома со многими видными писателями и поэтами дореволюционных лет.

К ней все относились тепло и уважительно от редактора газеты до курьеров. Ни одного редакционного курьера она не провожала из своего дома без какого-нибудь подарка, будь то апельсин, лимон (редкие фрукты по тем временам), шоколад или ее книжка с авторской надписью...

Без всякой необходимости мы, юнцы, входили в кабинет, где работала Рейснер, и наперебой предлагали мелкие услуги: чаю, бумаги, копирку, только бы посмотреть лишний раз на нее и на лету побеседовать с ней.

Мне вспоминается сейчас, «когда пишутся эти строки, поговорка аварцев, жителей горного Дагестана: «Она была такая красивая, что становилось неловко смотреть долго на нее».

Лариса Рейснер привлекала людей своим острым юмором, жизнерадостностью, веселостью, вносила тепло и веселье всюду, где появлялась.

Она дебютировала в печати еще до революции, едва достигнув семнадцатилетнего возраста. Первая ее пьеса «Атлантида» публиковалась в альманахе «Шиповник».

С октября 1917 года эта женщина с оружием в руках защищала завоевания социалистической революции на Волжском фронте и на Каспии.

В 1921 году с Советской дипломатической миссией она отправилась в Афганистан и написала книгу об этой стране. Писала о революции в Германии («Гамбург на баррикадах»). Печатала в «Известиях» свои «Портреты декабристов»; пользуясь архивными материалами, она внесла живые черты в созданные ею образы революционеров из дворян.

В плеяде советских очеркистов мы знали в те годы три фамилии: Лариса Рейснер, Мариэтта Шагинян и Зинаида Рихтер.

Каждое появление Рейснер в редакции «Известий» вносило, какое-то праздничное настроение, меняло обычный будничный порядок нашей газетной работы.

...Незадолго до возвращения Ларисы Михайловны из Афганистана в 1922 году в «Известия» явился худой, длинноволосый молодой человек с рыжеватой бородкой, в выгоревшем на солнце английском френче и сказал Осафу Литовскому:

— Я только что прибыл из Афганистана, ездил туда с дипломатической Советской миссией. В русской печати никто, кроме генерала Столетова, не писал об этой далекой горной стране. В наших же советских газетах еще ни одного слова не было сказано об Афганистане. Предлагаю «Известиям» для печати четыре или пять статей-подвалов об этой стране. Учтите также, что непросто было добираться туда. В столицу Афганистана Кабул я ехал верхом тридцать один день.

— Вы — кавалерист? — спросил Литовский.

— До этого путешествия я ни разу в жизни не садился на лошадь и писал главным образом стихи, — признался молодой человек.

— Оставьте нам ваши очерки. Мы посмотрим и решим, — предложил, как обычно, Литовский.

Так в «Известиях» начали печатать очерки Льва Никулина об Афганистане, рассказывавшие о стране, с которой Советская республика заключила договор о дружбе.

Приехавший несколько позже из Афганистана товарищ рассказал, что находившаяся в то время в Кабуле Лариса Михайловна Рейснер очень встревожилась, узнав, что «Известия» печатают очерки Никулина.

— Пожалуй, он все напишет, мне ничего не останется.

Лев Никулин ответил ей письмом:

 «Такой чудесной страны, как Афганистан, с лихвой хватит на двоих, тем более при вашем блестящем таланте!»

Они были давно знакомы. Еще до революции Никулин входил в литературную группу поэтов, которых объединили Лариса Рейснер и ее отец Михаил Андреевич Рейснер, старый большевик, профессор государственного права, один из учредителей и член Коммунистической академии, автор многочисленных трудов по вопросам социалистической культуры и психологии. Отец и дочь затеяли до революции издание антиправительственного журнала «Рудин». Целью его было: «Клеймить бичом сатиры, карикатуры и памфлета все безобразие русской жизни». Вышло всего лишь восемь номеров этого журнала. Позднее, в 1920—1921 годах, Лариса Рейснер встречалась часто с Никулиным, когда он был работником Политуправления Балтийского флота, затем сотрудником Советской дипломатической миссии в Афганистане.

Начав печататься еще в 1910 году, Лев Никулин по-настоящему включился в профессиональную литературную деятельность с 1922 года после публикации на страницах «Известий» его афганских очерков. Впоследствии он стал автором исторических романов, путевых заметок, изъездил с корреспондентским билетом Францию, Англию, Италию, Германию, Испанию, Турцию и другие страны.

...Мне вспоминается интересный эпизод, связанный с работой Ларисы Рейснер в «Известиях». Однажды она опубликовала очерк о судебном процессе. Очерки ее всегда привлекали к себе внимание сотрудников редакции и массового читателя.

В вестибюле «Известий» обычно можно было видеть одного-двух посетителей, ожидавших кого-либо из сотрудников отдела писем. Но в тот день меня поразило непривычное оживление.

Неожиданно я увидел здесь пеструю толпу и услышал выкрики на цыганском языке. Пестрые широкие юбки и шали, шаровары мужчин, заправленные в ярко-начищенные голенища. Темпераментные жесты, быстрая, громкая речь. Эти люди были чем-то очень взволнованы.

Товарищи объяснили мне, что произошло: в очерк Ларисы Рейснер при обрисовке одного из обвиняемых вкралась такая фраза: «У него были черные, воровские, цыганские глаза».

Вот это и послужило причиной появления этих странных посетителей. Значит у всех цыган воровские глаза? И такие оскорбительные для всех цыган строки печатаются в советской газете?

Сотрудники редакции оказались в большом смущении. В самом деле, получилось неловко. Иван Иванович Скворцов-Степанов, свидания с которым добивались цыгане, направил их к виновнику, то есть автору очерка Ларисе Рейснер.

И она явилась во всем обаянии молодости и красоты. Никак не ожидали наши посетители увидеть перед собой такую женщину. Она обворожила цыган первым же своим заявлением:

— Я виновата перед вами, товарищи! Я, не подумавши, написала эту фразу. У меня и мысли не было как-нибудь обидеть вас, ваш народ! Я прошу у вас прощения.

Цыгане мгновенно притихли.

Лариса Михайловна говорила о том, что боролась именно ради того, чтобы все народы, все нации жили в нашей стране как одна семья, в дружбе, согласии; ради этой великой идеи она не раз рисковала жизнью.

И цыгане расстались с Ларисой Рейснер друзьями. Обе стороны были удовлетворены...

Ларису Михайловну я встретил в последний раз близ памятника Гоголю на Пречистинском бульваре. Она была как всегда оживленна и с увлечением поделилась со мной своей последней радостью: на днях уезжает в Париж! Уже оформлены документы на поездку во Францию! Она будет специальным корреспондентом «Известий» в Париже. Она давно мечтала о такой работе.

После этой встречи прошло немного времени. Я не встречал Ларису Михайловну в «Известиях» и полагал, что она уже давно во Франции. Как вдруг пришла печальная весть — Лариса Рейснер скончалась от тифа... Не верилось, что мы больше не увидим ее, не услышим чудесного певучего голоса, не прочитаем ее новых произведений.

Смерть эта была неожиданной. Умерла красивая, веселая, боевая и талантливая женщина, одним своим присутствием украшавшая нашу жизнь.

И многие почитатели ее таланта безутешно плакали у гроба, в Доме печати на Никитском бульваре, там, где за год до этого стоял гроб с останками поэта Есенина...

Когда вспоминаешь минувшие годы-первых двух советских десятилетий, проведенные среди газетных гранок и полос, пахнущих типографской краской, бессонные ночи, постоянные встречи восхода солнца, неспокойный сон, даже днем прерываемый звонками из типографии и редакции, то кажется, что это было только вчера и промелькнуло как один день. Я знал одного восьмидесятилетнего старика, который не был ни великим артистом, ни политическим деятелем, но заносил в свою толстую тетрадь каждый вечер какие-то записи. Он сказал мне однажды:

— Эту рукопись, возможно, никто и никогда не опубликует. Но я пишу ее, как поет птица, которая не может не петь. Я думаю озаглавить свою книгу так: «Сон восьмидесятилетнего старца». Как сон, прошла моя долгая жизнь,— продолжал старик и, вспоминая свою юность, прожитую в середине девятнадцатого века, добавил: — Мне кажется, что это было вчера!

Тысячи моих газетных беспокойных, нервных ночей и дней, проведенных в редакции и типографии, тоже промчались, как сон.

Мы видели, близко знали замечательных людей искусства, писателей, художников, музыкантов, политических деятелей разных стран, профессиональных революционеров. Мы говорили с такими людьми, как Михаил Иванович Калинин, Скворцов-Степанов, Маяковский, Демьян Бедный. В редакцию приходили большие советские художники Бродский, Сварог и многие другие мастера живописи. Сознание того, что ты являешься их современником, поднимало, радовало, заставляло забывать невзгоды и трудности нашей газетной жизни.

...По характеру своей работы я почти ежедневно читал по телефону некоторые гранки Народному комиссару по иностранным делам Георгию Васильевичу Чичерину.

В ответ на вызов по кремлевской вертушке слышался его очень тонкий голос:

— Здесь Чичерин!

Так отвечал он на каждый телефонный звонок.

Если ему что-нибудь не нравилось в статье, которую ему читали, он тут же перебивал меня, голос его становился громче и резче.

— В таком виде давать никак нельзя! Пришлите мне, пожалуйста, эти гранки!

Чем только не приходилось мне заниматься в секретариате редакции... Понадобилось однажды срочно показать гранки одного материала Чичерину. На месте в Наркоминделе его не оказалось. Шофер «Известий» Мысков вернулся ни с чем. Номер задерживался. Надо было разыскать Чичерина во что бы то ни стало. Мне удалось узнать, что он находится на приеме в китайском посольстве. Мы с Мысковым лихо помчались туда. Мотоцикл остановился у подъезда китайского посольства, разместившегося в великолепном старом особняке.

В то время Китай еще представляли в нашей стране дипломаты старого капиталистического строя.

Я сказал швейцару, что мне необходимо видеть по срочному делу заведующего протокольной частью Наркоминдела Флоринского. Пришлось долго ждать у мраморной лестницы, ведущей во внутренние покои особняка. Наконец появился представительной наружности человек в штатском костюме, крахмальной сорочке и с галстуком бабочкой.

— Вы — товарищ Флоренский? — спросил я.

— Нет! Я — лакей! — с достоинством ответил он. Я повторил свою просьбу.

— Подождите! — ответил он мне на чистом русском языке. Я вновь остался в прихожей, продолжая разглядывать мрамор лестницы и позументы одетого в ливрею швейцара.

Так прождал я, наверное, с четверть часа: Я думал о том, как клянут меня метранпажи: полоса давно готова к спуску в стереотипное отделение, и ждут только команду из редакции.

Наконец я передал гранки по назначению, и меня попросили подняться по лестнице. Разумеется, мне было интересно увидеть официальный прием в посольстве.

Первым показался посол граф Брокдорф-Ранцау, за ним живой, лысый, с брюшком французский посол Жан Эрбетт... Оба были во фраках. К ним вскоре присоединился хозяин, китайский посол Ли-Тья-Ао. Он по-стариковски шаркал русскими валенками по паркету, тряс своей седой бородкой, потирал застывшие руки. В огромном зале было довольно холодно, видимо, плохо топили.

Затем появились сотрудники Наркоминдела, с которыми мне приходилось не раз разговаривать по редакционным делам.

Лакеи-китайцы, в узких мундирчиках с золотыми пуговицами, держа на вытянутых руках подносы, обносили гостей кофе. Признаться, я успел уже соскучиться, наблюдая эту, правда, никогда еще невиданную мной, картину, — надо сказать, что мы в те времена редко попадали в такую обстановку.

Наконец я увидел Чичерина (узнал его по портретам). Он окинул взглядом зал и сразу приметил меня, резко отличавшегося скромной одеждой от всех гостей, и направился по диагонали прямо ко мне.

Пахло сигарами, трубочным табаком, духами; проходили жены дипломатов в вечерних платьях, военные атташе в экзотических мундирах. Все показалось мне каким-то нереальным спектаклем; в эту минуту ко мне подошел Чичерин.

...Георгий Васильевич Чичерин был племянником известного русского юриста, историка, общественного деятеля и крупного помещика Бориса Николаевича Чичерина — профессора Московского университета. Я знал, что Чичерины — аристократический род, и с тем большим удивлением и уважением смотрел на дипломата-большевика Чичерина — первого помощника великого Ленина на арене международной политики.

Он окончил Московский университет, работал в архиве Министерства иностранных дел; опасаясь ареста за свою принадлежность к большевистской партии, вынужден был эмигрировать.

Чичерин с 1918 по 1930 год был Народным комиссаром по иностранным делам, он возглавлял советские делегации на Генуэзской и на Лозаннской конференциях.

Как известно, западные державы предъявили к Советской России в Генуе следующие наглые требования:

1. Признание Россией как довоенных, так и иностранных военных долгов.

2. Отказ России от возмещения убытков, причиненных ей блокадой и интервенцией (за это России было обещано предоставить отсрочку платежей по долгам и уменьшение в будущем сумм военных долгов).

3. Вознаграждение иностранцев за убытки от революции...

Эти требования были категорически отвергнуты советской делегацией.

На Генуэзской конференции был подписан так называемый Раппальский договор между Германией и Советской Россией о ликвидации старых долгов между Германией и советскими республиками и о восстановлении дипломатических отношений.

Наша страна после тяжелой мировой войны вновь выходила на широкую мировую дорогу... Германия в лице министра иностранных дел Вальтера Ратенау, поняла, что помощь со стороны английской делегации на Генуэзской конференции не более чем миф, и, оказавшись совершенно изолированной в Генуе и не желая капитулировать перед Антантой, решила укрепить свое международное положение договором с крепнувшей Советской Россией. Кстати, своими рисунками, посвященными пребыванию Чичерина в Генуе, выдвинулся в первые ряды карикатуристов художник «Известий» Борис Ефимов, о нем я скажу дальше в этой книге...

...Чичерин оглядел меня с головы до ног и, понизив голос, спросил:

— Вы от «Известий»?

Я представился.

— У меня особых возражений нет! — сказал Чичерин. — Возьмите пакет! Тут есть небольшие поправки. Проследите, чтобы они были сделаны, и публикуйте.

И мы с Мысковым помчались обратно в редакцию на нашей «таратайке», как шутя называли мы мотоцикл с коляской марки «Харлей Давидсон».

Так пришлось мне свидеться с человеком, голос которого в течение ряда лет по вечерам я слышал только по телефону.

Впервые я увидел и представителей капиталистического мира — дипломатический корпус.

...Давно уже я думал о том, чтобы лучше узнать свою страну и весь свет.

Об этом напомнил мне, как о главнейшей обязанности писателя, известный в свое время литератор, летописец первой мировой войны, автор книги «По следам войны», Лев Войтоловский.

Встреча с ним произошла в «Известиях» в 1927 году.

В секретариат вошел старик в старомодной крылатке и широкополой шляпе. Он галантно снял шляпу, раскланялся и сказал:

— Можно к Ивану Ивановичу?

Я попросил его присесть и поторопился к редактору с докладом.

— Но кто же такой? По какому делу? Почему обязательно ко мне? Я сейчас готовлюсь писать передовую...— сказал мне редактор.

— Простите, я с виду определил, что он к вам по какому-то важному делу, — оправдывался я.

— Ну знаете, батенька, виды бывают разные и обманчивые, товарищ многоопытный секретарь!..

Я вернулся в секретариат и спросил старика:

— Извините, как доложить о вас?

— Войтоловский!

Услышав эту фамилию, Иван Иванович всплеснул руками и радостно воскликнул:

— Лев Наумович! Тащите его сюда!

Вскоре меня вызвали к редактору и поручили составить удостоверение на имя писателя Л. Н. Войтоловского. Я написал бумажку, передал старшей машинистке, а сам занялся своим делом, планировкой текущего номера «Известий», бесконечными спорами с отделами...

Пока Войтоловский сидел возле моего стола, он имел возможность наблюдать живые сценки из газетного быта. Прибегали взъерошенные заведующие отделами, бросали на мой стол гранки, угрожая чуть ли не отказом от работы, если и дальше я буду так урезать их место в газете. Другие ласково просили «жезл» на поездку домой в машине. Наконец бой был закончен, страсти улеглись, и можно было приступать к работе, вызывать выпускающего...

Все это видел и слышал Войтоловский, пока ждал своего удостоверения.

— Простите, как ваша фамилия? — спросил он меня.

Я назвал себя.

— Фамилия у вас немецкая, а выговор тамбовский... Это наблюдение меня крайне удивило.

— Откуда вы взяли, что именно тамбовский? — поинтересовался я.

— Голубь мой, я был четыре года военным врачом на фронте. Через мои руки прошли тысячи и тысячи солдат всех губерний российской империи. Спросишь, бывало: откуда родом, солдатик? «Мы-ста? Я-ста?..» — и я сразу определял тамбовских, вятских, тульских... по выговору, по отдельным словечкам, по интонации... Скажите, — обратился он ко мне после некоторой паузы, — и всегда у вас такие горячие баталии с отделами в редакции, как сегодня?

— Бывают и погорячее...— признался я.

— И вы каждый вечер и ночь работаете?

— Да, до конца номера.

— А днем?

— Днем свободен до самого вечера.

— И что же вы делаете днем?

— Хожу с сынишкой на Красную площадь, на Воробьевы горы, в Останкино пешком... И... пишу...

— Ах, вы пишете? — оживился мой собеседник. — Где же вы печатаетесь?

— Нигде.

— Но вы же сами сказали, что пишете?!

— Пишу, посылаю в одну редакцию. Отказ! В другую. Тоже отказ. Вытрешь резинкой карандашные пометки и замечания, посылаешь в новый адрес. Опять неудача. Тогда садишься за другой рассказ, и все начинается сызнова... У меня таких отказов скопилось немало. Родичи посмеиваются. Называют непутевым. Я даже хотел взять себе такой псевдоним — Непутевый...

Войтоловский молча слушал грустный рассказ о моих литературных неудачах. Он подумал и сказал:

— Скажите, у вас нет с собой какого-нибудь рассказа? Пусть даже забракованного. Это ничего не значит! Я заведую литературной частью ленинградского журнала «Красная панорама». И очень люблю выдвигать молодых...

— Как раз сегодня я получил очередной отказ из «Огонька». Рассказ при мне.

— Давайте его! — сказал Войтоловский решительно.

Я вручил ему сложенную в трубочку небольшую рукопись. Не разглядывая, он сунул ее в боковой карман пиджака и заметил:

— Понравится мне рассказ — я его отредактирую, дам, быть может, другой заголовок, выправлю кое-где и напечатаю. Опубликуем вас раз, другой, третий, а там, глядишь, вас уже начнут искать другие редакции, звонить, вызывать к себе, заказывать. Поверьте старику, потерявшему в литературных боях свою некогда пышную шевелюру. Да, так оно и бывает в литературе...— продолжал Войтоловский.— Значит, вы — тамбовец? Я угадал, конечно! Вам, смотрю, диковинно, как узнал я вас по говору? Э-э-э, голубь мой, сколько прошло мимо меня людей! И пензенские — толстопятые, и самарские горчичники, ярославские водохлебы, пермяки — соленые уши, казанские сироты, суконщики, рязанские — косопузые, орловские «рысаки», курские «соловьи», вятские — хватские, лапотники... Семеро одного не боятся, двадцать на двадцать будем драться. Двадцать на двадцать один — все котомки отдадим! В Рязани — грибы с глазами, их едят — они глядят... Если хотите быть писателем, прислушивайтесь к разным говорам, — советовал Войтоловский. — За границей в школах давно введено обязательное преподавание живого, устного родного языка, в некоторых больших городах даже открыты курсы ораторского искусства. У нас же педагоги затрачивают много времени и труда на орфографию, а живому выразительному чарующему русскому говору, к сожалению, мало уделено места в русских школах. А надо заботиться об охране орфоэпии родного языка, как заботятся о лесе, о садах, замечательной русской природе... Ведь у нас даже образованные люди зачастую считают блажью, излишеством, роскошью, никому не нужной, красиво, правильно произносить русские слова... И мне, литератору, тамбовский, московский говор — такая же услада, как музыка Чайковского, Даргомыжского и Мусоргского... Любите слово! Прислушивайтесь к ритму построенной вами фразы. Шлифуйте ее, как гранильщик алмаз. Профессия литератора — это труд, быть может, более тяжелый, чем труд дровосека, пильщика и, если хотите, даже шахтера... Наши писатели всегда отличались исключительным трудолюбием. И Лев Толстой, и Достоевский, Тургенев, Пушкин конечно... У Маяковского об этом хорошо сказано:

Поэзия —

                     та же добыча радия,

В грамм добыча,

                     в год труды,

Изводишь,

                     единого слова ради

Тысячи тонн словесной руды.

 

Ведь мы с вами с интересом и волнением читаем теперь Катулла, «Слово о полку Игореве», Омар-Хайяма... Тлен времени не тронул эти произведения искусства, слова-самоцветы...

Поспела как раз бумажка Войтоловского. Интересный разговор был прерван. Мы распрощались со старым литератором.

...Прошла неделя, другая. Миновал месяц после нашего знакомства и разлуки. Ни ответа, ни привета! «Обманул меня и этот старик, как многие до него, обещал попусту»,—думал я.

Был в Москве один журналист, представлявший многие ленинградские газеты в советской столице. Он частенько заглядывал в секретариат, выуживал у нас новости, непошедший материал, что придется, для своих подопечных газет и журналов. Однажды явился он в «Известия» и говорит мне весело:

— Поздравляю с дебютом! Тебя напечатали в «Красной панораме»!

У меня забилось сердце, когда я увидел в раскрытом журнале свой рассказ «Из случайных встреч». Не обманул старик! Напечатал!

Войтоловский приезжал еще два раза из Ленинграда, два раза получал от меня новые рассказы и печатал в своем журнале. После этого меня напечатали и в «Огоньке» и там же в библиотечке журнала издали мою первую книжицу рассказов с портретом автора и вступительной статьей...

Я стал литератором — произошло так, как предсказывал мне старик Войтоловский. Он не раз говорил мне:

— Сидя за редакционным столом, многого не напишешь. Иссякнет запас ваших немногочисленных наблюдений—и баста! Вы потухнете, как свеча на ветру. Настоящий писатель не сидит на месте. Он варится в самой гуще народной жизни. Он всегда с народом. Ему близки интересы народа. Ездите! Пишите! Непременно ездите!

О том же говорил мне художник Александр Алексеевич Борисов. А позже Иван Иванович Скворцов-Степанов послал меня на Крайний Север. Так эти три человека решили мою литературную судьбу.

...Задолго до того я приносил свои рассказы Василию Казину в «Красную ниву», он внимательно читал их, правил и, возвращая, говорил:

— Обратите внимание на мою правку. Одни детали у вас работают, другие бездействуют. Оставляйте в рукописи только то, что стреляет, работает на сюжет, на его развертывание, на показ характеров.

Войтоловский советовал мне читать больше книг о писательской технике.

— Я напечатал ваши три рассказа. Они мне понравились. Но они написаны, так сказать, «нутром», как играли когда-то провинциальные артисты, не знавшие настоящей театральной школы. А есть свои законы в литературе, своя технология. Изучайте ее, читайте книги о литературном мастерстве.

Я стал читать книги, о которых говорил писатель.

Мой ранний рассказ «Первое лето» прочитал и выпускающий «Известий ЦИК» Игорь Иванович Старобогатов. Он, между прочим, спросил меня, зачем я выбрал себе псевдоним «Матвей Певцов». Я ответил, что это перевод моего имени и моей фамилии...

— Ну, а как вы переведете, скажем, Карл Маркс на русский лад? Правда, находились оригиналы, называли Гегеля Федором Иванычем... Для чего вам вымышленное имя? Раньше писатель брал себе псевдоним по соображениям политического характера, чтобы обезопасить себя от преследований полиции, или если его фамилия была неблагозвучна. Но вам-то зачем ложное имя?1 Ваша фамилия звучит неплохо. Кто же будет преследовать вас в Советской стране за то, что вы являетесь певцом новой, рабоче-крестьянской власти?..

И я внял совету человека, у которого перенимал опыт работы по выпуску газеты. Через три года после того, как у меня вышло в свет уже несколько книг, я получил от своего учителя Старобогатова в подарок книгу «Как верстать газету» со следующей надписью:

Der Schriftsteller

Vom Steller der Schrift.

Es ist kein Buch so bös’es stect

Was gutes drin…

18.V1.30 г.

 

Шрифтштеллер — это значит по-немецки писатель, а дословно: ставящий шрифт. Ставит же шрифт в полосу газеты выпускающий. Здесь игра слов: ставящему шрифт от ставящего шрифт. И далее: нет такой дурной книги, где бы не было чего-нибудь хорошего...

У этого человека я смолоду учился любви к своей профессии. Как и Сворцов-Степанов, Войтоловский и Борисов, Старобогатов советовал мне ездить, видеть мир, узнавать людей, и я нисколько не жалею, что слушался их советов.

...Каждый свой рассказ или очерк я показывал сначала Владимиру Мартыновичу Василенко, помощнику Литовского, и томительно ожидал, что он скажет. Мне и сейчас, через десятки лет, помнятся стихи поэта Вл. Василенко, посвященные Пушкину и впервые опубликованные в «Известиях» к ,125-летию со дня его рождения:

 

Африканцу средь русских широт,

Вольнолюбцу, певцу декабристов

Замыкает предательский выстрел

Аполлоном целованный рот.

 

Истлевает Дантесов скелет,

Но бароны пока еще живы.

Не они ли теперь для поживы

Поднимают на нас пистолет?

 

Но бретёр уже болен и стар,

Пистолет его даст осечку,

А всемирную Черную речку

Окровавит ответный удар.

 

Василенко печатался в «Известиях», в журналах, его стихи и рассказы выходили отдельными изданиями. Но больше всего сил он с молодых лет отдавал газете. Через стол Василенко проходили рукописи разнообразных авторов — от начинающих, незрелых, до самых маститых, чьи имена были гордостью «Известий». К нему спешили мы, юные газетчики, исправлять стилистические погрешности.

Мнение Василенко, Смирнова-Путешественника или Старобогатова было решающим даже в горячих спорах с корректурой. Ведь в те времена не было единого общепризнанного справочника для литераторов, не было авторитетного орфографического словаря русского языка, подобного тому, какой выпустила в свет Академия наук СССР (Институт языкознания). Корректоры каждой московской газеты имели свои собственные правила, навыки и даже вкусы, от этого происходил разнобой в орфографии многих слов.

Василенко и Смирнов хранили в своей памяти бесконечное множество стихов наших поэтов, прекрасно знали русскую прозу.

Без сожаления, вернее, без всяких жалоб, они подвижнически, с великой охотой тратили свои силы на совершенствование чужих рукописей, на их приглаживание, прихорашивание, чистку — словом, на все то, что называется коротким специальным термином «правка». Для собственного творчества у них порой не хватало времени.

Прочитав очерк или рассказ, газетную статью или фельетон, Василенко всегда говорил автору правду, но в этой правде не было ничего обидного. Его суждения не расхолаживали начинающих, а заставляли их думать и работать над собой и своими произведениями. И многие из молодых авторов, которым помогал Владимир Мартынович Василенко, прочитав эти мои скупые строки, вспомнят с благодарностью его напутственное слово в советскую литературу.

 

 

Владимир Маяковский в газете

 

Помню, мне было страшно наблюдать, когда мой решительный редактор Владимир Василенко перечеркивал вдруг целую страницу сверху донизу по методу, который мы шутливо называли «вертикальной правкой». Называли, когда это, конечно, касалось не своей рукописи... Но такую операцию наши правщики, обучая тому, как написать для газеты, совершали не надо мной одним. И самым именитым вычеркивали абзацы, вставляли новые, черкали целые страницы. Были такие авторы, которые легко мирились с этим и, когда им представляли рукопись, подвергшуюся едва ли не авторизованной переделке, даже восторгались ею, считая до конца и полноты своей... Но другие приходили в неистовство, протестовали, стучали кулаком по столу, грозили забрать рукопись и передать в другую газету. Потом, смирившись, уступали правщику строку за строкой.

...Одним из самых решительных авторов был Владимир Маяковский, Владим Владимыч, «Маяк», как его называли в редакции «Известий».

Впервые в этой газете стихи поэта были напечатаны при Литовском, замещавшем редактора Стеклова. Воспользовавшись своей властью и вопреки антипатиям Стеклова, только из личного расположения к творчеству поэта, Литовский опубликовал на свой риск и страх стихотворение «Прозаседавшиеся», отмеченное затем Лениным. Внимание вождя революции окрылило и вдохновило поэта, он стал работать над новыми политическими стихотворениями — быстрыми откликами на нашу современность.

Часто появлялся в «Известиях» поэт Маяковский после прихода в редакцию Скворцова-Степанова. Этот редактор не был поклонником его поэтических новшеств, его неологизмов и рифм «чтоб — в лоб»... Однако Иван Иванович выказывал удивительную для пожилого человека терпимость к разным направлениям в искусстве, служившим одному общему делу — построению социализма в нашей стране.

Мы слышали оглушительное чтение стихов, раздававшееся из кабинета Скворцова-Степанова. Каждое свое стихотворение Маяковский сам приносил редактору и непременно читал ему вслух. Затем, получал визу на оригинале и записку в главную бухгалтерию на оплату гонорара. Тогда были такие неплохие порядки: длительность прохождения рукописи в редакции не замедляла оплаты гонорара за произведения.

Маяковский являлся в газету, и его громовой голос наполнял просторную комнату секретариата редакции. Мы затихали, слушая его.

Нас никто не заставлял в школе заучивать стихи Маяковского, мы сами переписывали его стихи в свои тетрадки и знали их наизусть:

 

Пули, погуще!

По оробелым!

В гущу бегущим

грянь, парабеллум!

 

Это отвечало нашим настроениям тысяча девятьсот двадцатого года.

Было это в то время, когда имя Маяковского стало уже широко известно стране. Луначарский подарил ему в ту пору свою книгу с пророческой надписью «будущему гению»... Но находились люди, не признававшие поэта, охлаждавшие его творческое рвение. Многие из них давно уже и заслуженно позабыты, имена их неизвестны молодому поколению.

Не любил, но печатал Маяковского и Вячеслав Павлович Полонский в «Новом мире». Статьи этого литературоведа в «Известиях» под заглавием «ЛЕФ или БЛЕФ», не оставлявшие никакого сомнения в том, что читатель имеет дело не с ЛЕФом, а с блефом, больно ударили по Маяковскому. Заведующий «Центропечатью», журналист Борис Федорович Малкин, записавший выступления Ленина на граммофонные пластинки и тем самым сохранивший для грядущих поколений голос вождя мировой революции, кричал звонко и нервно в присутствии Маяковского с трибуны Политехнического музея:

— Полонский! Вы поместили подвал в «Известиях»? Но этот же подвал закрыт на замок! Вы же не напечатаете опровержения Маяковского, а ему есть что вам ответить! И у нас бы нашлись подходящие слова!

Однажды заведующий отделом критики и библиографии «Известий» историк литературы Б.В.Гиммельфарб чем-то раздосадовал поэта. Тот явился в редакцию, вытащил «критика в коридор и кричал на него так, что на крик выбежали сотрудники из всех отделов.

Маяковский был поэтом-газетчиком в полном смысле этого слова. Он живо откликался на все события нашей жизни и считал свою работу в газете делом государственной важности, большой поэзией.

Он писал об открытии Московского планетария:

Пролетарка,

Пролетарий,

Заходите в планетарий!

 

Узнав об убийстве нашего посла в Швейцарии Вацлава Вацлавовича Боровского, писателя, трибуна, старого большевика, Маяковский принёс в редакцию взволнованные строки:

Приконченный

                          фашистской шайкой воровской,

В последний раз

                          Москвой

                                      пройдет Воровский...

Никто не заказывал ему этих стихов, но они тут же были напечатаны.

Мой брат, журналист, учившийся в Институте имени Карла Маркса и одновременно работавший в Московской милицейской газете «Известия АОМС» (Административного отдела Московского Совета), позвонил мне однажды в редакцию «Известия ЦИК» и спросил:

— Не напишет ли для нас Маяковский стихотворение, посвященное десятилетию Советской милиции?

В тот же вечер Маяковский зашел к нам в редакцию. Я передал ему просьбу «Известий АОМС». Он задумался и затем спросил:

— А тезисы будут?

Я позвонил в «Известия АОМС». Брат обещал написать десять тезисов.

— Это вполне меня устроит! — сказал Маяковский.

— Но вы знаете, Владимир Владимирович, газетка небольшая, небогатая, — предупредил я.

Маяковский заметил как бы в раздумье:

— Напишу стихи, их прочтут одни милиционеры... Мне требуется большая аудитория. Поэт должен говорить с народом. А нельзя ли сделать так, — вдруг оживился он,— эти стихи будут помещены одновременно и в «Известиях АОМС» и в центральных «Известиях»? Вот это уже будет подходящая аудитория для поэта. Договоритесь с Иваном Иванычем и с милицейской газетой! Тогда по рукам!

Скворцов-Степанов согласился с предложением поэта, так же как и «Известия АОМС». Стихи были написаны поэтом к юбилею милиции и напечатаны одновременно в двух газетах, к удовольствию обеих редакций, читателей двух газет, а также милиционеров всего Советского Союза.

Когда Маяковский читал свои новые стихотворения Скворцову-Степанову, Иван Иванович, не желая обидеть поэта, всегда выслушивал его чтение, а потом вооружался очками и вновь читал уже сам.

— Я плоховато беру на слух, — оправдывался редактор. — Поэзию надо брать глазами, особенно же вашу, Владимир Владимирович!

И, прочитав, часто делал замечания. Маяковский не обижался. Этот большой человек уходил из кабинета редактора к нам в секретариат, садился за свободный стол и начинал переделывать отдельные места, засиживаясь иногда допоздна. Потом передавал листы мне и говорил:

— Кажется, теперь получилось! Передайте машинисткам и, пожалуйста, сверьте повнимательней текст с оригиналом и еще... приглядите за запятыми. Я с ними не в ладах...

Любопытно, что Маяковский не ограничивался сдачей в набор своих стихотворений; он поздно ночью являлся непременно в типографию «Известий», садился там за столик выпускающего Старобогатова и читал вновь свои стихи уже по гранкам или в полосе, часто правя их. Такую же святую тревогу за каждое напечатанное слово я замечал и у другого советского поэта — Демьяна Бедного.

Коллектив «Известий» любил Маяковского. Он горячо отзывался на просьбы нашего месткома и отдела искусства и всегда принимал участие в вечерах «Известий», посвященных всенародным праздникам 1 Мая или 7 ноября. На каждом таком вечере Маяковский непременно читал свои новые стихи.

Помню, как в Лиховом переулке, где некогда помещалось епархиальное училище, а теперь находится студия документальных фильмов, Маяковский читал свое новое стихотворение «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». И когда поэт закончил свое громовое чтение словами:

...и думаю:

                       — очень правильная

эта

                       наша

                                   советская власть,

— в зале загремели аплодисменты.

На вечере в Доме печати на Никитском бульваре он читал свое известное всем стихотворение «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче» (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Яросл. ж. д.).

Любопытна была, его жестикуляция, которую не повторял ни один из чтецов, сделавших себе имя на чтении стихов Маяковского.

Произнося: «Вот лозунг мой», — поэт поднимал руку к небу, а добавляя: «И солнца!» — опускал ее под аплодисменты всего зала. Это был, конечно, шуточный жест, вызывавший у него самого улыбку.

Сокращение материалов, идущих в набор, было, как я уже писал, явлением обычным в «Известиях». Пощады здесь не давалось никому, исключением были важные официальные материалы.

Когда помощник Литовского Илья Лин «рубил» статью одного видного сотрудника Наркоминдела, этот автор то убегал от стола правщика, то вновь возвращался к нему и оспаривал каждый зачеркнутый абзац, каждую вычеркнутую строку.

Маяковский, несомненно, наблюдал подобные сценки и написал такие стихи:

Вокруг

                        за столами

                                   или перьев скрежет,

или ножницы скрипят:

                                   писателей режут.

Секретарь

                       у фельетониста,

                                   пропотевшего до сорочки,

делает из пятисот

                       полторы строчки.

Сам Маяковский, будучи и редактором, знал, какая порой бывает необходимость «поджимать» материал, посылаемый в набор.

...Маяковскому я тоже дал прочитать свой рассказ «Первое лето». Он прочитал его и сказал мне, возвращая рукопись:

— Для ЛЕФа не подходит! Но мне понравился ваш язык. Скажите, вот эти пословицы вы сами выдумали: «Удирай, моя Лохматка, пока Шарик не догнал!»? Или вот еще лучше: «Сунулись в волки, а хвост, как у телки». Просто здорово!..

— Это народные поговорки, слышанные мной еще в Тамбове, на моей родине...

— Хороши!

Кстати, о первом рассказе. Носил я его и в редакцию «Правды», к одному из заместителей Марии Ильиничны Ульяновой.

Он быстро прочитал и вернул мне рассказ с такой памятной резолюцией: «Носи на здоровье. По-моему, хорошо».

Что означало: носи на здоровье рассказ по редакциям...

Маяковский однажды спросил меня:

— Сколько получает у вас за строчку Демьян Бедный?

— Два с полтиной.

— А почему же мне «Известия» платят два с четвертью? Я что, хуже Демьяна пишу?! Или меньше его понимаю в стихосложении?

И тут же пошел к редактору и добился повышения своего гонорара наравне с гонораром Демьяна Бедного. Дело было, конечно, не в сумме гонорара, а в защите достоинства поэта.

Слово гонорар происходит, как известно, от латинского «гонорариум» и в старину произносилось «гонорарий», что по-русски значило «почет». И даже в «Известиях» в начале двадцатых годов бывшие сотрудники «Русского слова» спрашивали друзей:

— Сколько получил почету?..

Маяковский приносил стихи, написанные чернилами на обороте какого-нибудь своего же черновика. В то время было трудно с писчей бумагой. Поэт, несмотря на свой щедрый характер, вынужден был ее экономить и главным образом потому, что ему требовалось бумаги вдесятеро больше, чем другим пишущим. Я не знал другого поэта, который истреблял бы столько бумаги для черновиков.

Маяковский совсем не дорожил своими рукописями и относился к ним равнодушно, после того как они были напечатаны. Он не коллекционировал их, не требовал никогда в редакции обратно своих оригиналов после напечатания в газете. Вряд ли он предполагал, что будет когда-нибудь музей-квартира Маяковского в Москве и изучением его творчества займутся, как творчеством Пушкина, займутся розысками его, Маяковского, черновиков. Он никогда не думал, что когда-нибудь будет в Москве площадь Маяковского и станция метро «Маяковская». А тем более памятник на одной из центральных площадей столицы.

Однажды кто-то на собрании сотрудников «Нового мира» задал поэту вопрос:

— Вы украинец?

— Нет, я русский,— ответил поэт.

— А почему же вы Маяковский? Русские фамилии имеют обычно окончания — ов, ев... Так же как сибирские — ых: Пятых, Седых, Черных, Белых... А у вас на «ий», окончание типично украинское.

— Мои праотцы, как мне говорили, вышли из села Маяковка, и по-настоящему произносить фамилию следовало бы по-русски: Маяковский, — ответил поэт.

Я попросил его однажды отдать мне оригинал стихотворения, опубликованного в «Известиях» под заглавием «Рождественские пожелания и подарки».

— Берите! Для хорошего человека не жалко! А может быть, все-таки бросите в корзину? — спросил меня, улыбаясь, Маяковский.

Этим стихотворением, хранящимся у меня и поныне, поэт выступил против беспощадного истребления елок перед рождеством. Оно было написано на обороте его новогодних пожеланий СССР:

Каждой республике —

                                 три Волховстроя!

Втрое дешевые,

                                 мощные втрое.

Чтоб каждой реки

                                 любая вода

Мильоном вольт

                                 неслась в провода.

Чтоб новую волю

                                 время вложило

В жилы железа

                                 и наши жилы...

Как уже упоминалось, не было такого важного события, на которое бы не откликался Маяковский... Однажды я спросил его:

— Вот вы такой большой и сильный... а для чего вы носите в кармане кастет?

Он сам не раз показывал его мне, надевая на четыре пальца.

— Для самообороны! Возвращаюсь поздно, мало ли что...

— Но если я полезу на вас с ножом, что сделаете вы своим кастетом?

— Попробуйте рискните!

Я замялся.

— Встаньте! — потребовал он.

Я вышел из-за стола. Маяковский вытянул вперед свою руку перпендикулярно плечу.

— Сделайте то же самое! — сказал он мне.

Я вытянул вперед свою руку и не достал, конечно, до Маяковского.

— Теперь поняли? Ваша рука короче моей. Такие длинные руки, — показал он на свои, — одни в Москве! Одному отпущены!

Он входил в секретариат «Известий» и, нажимая на дверную ручку, непременно прикрывал ее предварительно полой пальто или пиджака.

— Мой отец умер от заражения крови, — пояснил мне однажды Маяковский. — Это страшное воспоминание осталось у меня на всю жизнь...

Однажды он спросил меня:

— Вы почему не здороваетесь со мной за руку? И в этом вопросе я почувствовал обиду.

В Москве была эпидемия гриппа, небывалая по своим размерам. Заболело множество сотрудников редакции. Опустели кабинеты, отделы... Скворцов-Степанов вызвал меня, попросил срочно заказать в нашей типографии «глазастый» плакат и сам быстро составил короткий текст:

ГРИПП!!!

РУКОПОЖАТИЯ

ОТМЕНЯЮТСЯ!!!

Все комнаты «Известий» были оклеены такими плакатами. И я показал Маяковскому на плакат. Он усмехнулся и пожал плечами.

...Еще в 1924 году один из сотрудников «Известий» Дубровский усовершенствовал технику передачи материала (для набора) из редакции в типографию. Посылаемый в линотипное отделение, типографии материал вкладывался в бочонок. Этот бочонок, приводившийся в движение электротоком по принципу канатной дороги, доставлял нашему техническому секретариату — Кате Занозиной, Марусе Смирновой и пишущему эти строки немало хлопот. Он часто повисал в воздухе и, подобно упрямому ослику, не шел ни взад, ни вперед. Живые курьеры были много надежнее этого аппарата. Дубровский же наладил и транспортер, по которому потоком шли из типографии прямо в грузовые машины отправляемые на вокзал газетные кипы. Заметки Дубровского печатались неоднократно на страницах «Известий».

Здесь я упоминаю о нем в связи с тем, что этот наш товарищ стал режиссером кинокартины, озаглавленной звонко: «Микроб коммунизма». Снималась картина в 1924 году и посвящалась она жизни «Известий». Были засняты все процессы газетного дела — правка, сдача в набор, верстка, корректура, выпуск, работа сотрудников редакции, начиная от Маруси Смирновой и кончая поэтом Владимиром Маяковским.

По ходу сценария поэту предложили сесть за редакционный стол и сделать вид, будто он пишет стихи для газеты, идущие срочно в номер.

Маяковский запротестовал.

— Зачем же я буду делать вид, что пишу стихи, лучше я сяду за стол и в самом деле напишу стихи для газеты,— предложил поэт.

Он тут же сел за стол и принялся за труд. В эти минуты его и заснял кинооператор.

Картина «Микроб коммунизма» появилась на экране. Сценарий этого документального фильма был написан Львом Никулиным и Дубровским, оба были хорошо знакомы с работой нашей редакции.

...Дом «Известий» в те времена считался одним из грандиозных зданий Москвы.

Архитектор Бархин, строитель дома «Известий», сделал первоначальный проект здания с башней в двенадцать этажей в той части комбината, где должен быть расположен кабинет редактора. Это был своеобразный красивый проект здания, соответствовавшего значению правительственного органа великой державы. Но «Известиям» срезали шесть этажей, к сожалению и удивлению сотрудников редакции и самого архитектора. Здание редакции газеты «Известий» было задумано проектировщиком, как корабль, плывущий среди людского океана Москвы. Вот почему на шестом этаже «Известий» мы и сейчас видим круглые окна-иллюминаторы, а плоская крыша «Известий» над кабинетом редактора сооружена была, как капитанский мостик на океанском корабле...

Бывало, Маяковский, задрав голову, с интересом наблюдал, как строится и поднимается все выше и выше дом на Страстной площади. Он писал:

Восторженно видеть

                              рядом и вместе

пыхтенье машин

                              и пыли пласты,

как плотники

                              с небоскреба «Известий»

плюются

                   вниз,

                              на Страстной монастырь.

...Ни для кого не было секретом, что Иван Иванович Скворцов-Степанов не являлся почитателем талантов Маяковского, Таирова, Мейерхольда, которого он называл в кругу редакционных сотрудников господином Мейергольдом...

В своем докладе в райдоме комсомола Красной Пресни 25 марта 1930 года, за двадцать дней до смерти, Маяковский на своем литературном вечере, посвященном двадцатилетию его работы, не называя Ивана Ивановича Скворцова-Степанова, бывшего в свое время заведующим Госиздатом, напомнил:

— Сегодня вы назвали меня своим поэтом, а шесть лет назад газеты отказались напечатать «Мистерию Буфф» и заведующий Госиздатом сказал: «Я горжусь, что такую дрянь не печатают. Железной метлой нужно такую дрянь выметать из издательства». Вместо организованной борьбы, я тогда анархически обрушивался, потому что чувствовал, что линия литературы, которую я защищал, есть та линия, которая сольется с линией пролетарской литературы... Я от партии не отделяю себя, считаю обязанным выполнять все постановления большевистской партии, хотя не ношу партийного билета...

Скворцов-Степанов органически не любил произведений футуристов, акмеистов, тем не менее в «Известиях» печатались не только Маяковский, но и Асеев, Кирсанов и Городецкий вместе с другими поэтами разных направлений. Он никогда не изменял своей исключительной терпимости к разным литературным течениям того времени. Однако нападки Вячеслава Павловича Полонского на Маяковского в «Известиях» сыграли печальную роль для сотрудничества поэта на страницах официального органа.

Возможно, что такой боец литературы, как Маяковский, и пренебрег бы полемическими выпадами Полонского. Но друзья Маяковского решились протестовать, явились к Скворцову-Степанову в «Известия» и... не были им приняты. Он направил их к своему заместителю...

Маяковский навсегда ушёл из «Известий» и стал печататься в «Комсомольской правде». Незадолго до прощания с нами Маяковский заглянул еще раз в «Известия». Он недавно вернулся из-за границы. На нем был вязаный шерстяной, тогда очень модный, жилет, яркий галстук. Спустя некоторое время я видел эти его обновы на молодых начинающих поэтах, которые увивались вокруг него.

...В Государственном театре имени Мейерхольда шел вечером 14 апреля 1930 года спектакль Маяковского «Баня». Перед началом спектакля выступил неожиданно с речью начальник Главискусства старый большевик Феликс Кон.

— Уважаемые товарищи! — сказал он. — Горестным известием я должен поделиться с вами. Автор пьесы, которую вы собрались здесь смотреть, Владимир Маяковский, сегодня утром застрелился.

Когда я вам сообщаю это известие, мне невольно вспоминаются строки, которые были написаны Маяковским по поводу смерти Есенина:

Вы ушли, как говорится,

                            в мир иной.

Пустота...

                Летите,

                            в звезды врезываясь...

                Нет, Есенин,

                            это

                                        не насмешка, —

                в горле

                            горе комом,

                                        не смешок.

Когда нам приходится говорить о Маяковском, у нас в горле горе комом. Это наш поэт, который в царское время, отворачиваясь от гнилья, пытался смотреть в будущее. Это поэт, который во время войны, когда волны шовинизма захлестывали все кругом, напоминал о крови, лившейся на фронтах.

Это поэт, которого не удовлетворяла Февральская революция, который ненавидел царских генералов, воскресших при Керенском. Это поэт, который вел нашу линию с момента возвращения в Россию Ленина.

Это поэт, который рвался к пролетариату, который вместе с Горьким соединился с пролетариатом, когда интеллигенция отвернулась от нас. Он выступал как наш поэт, когда рабочие защищали нашу страну от Колчака, Деникина и интервентов на всех фронтах.

Он шел, пытался идти в ногу с революцией. Он искал новое, пытался заглянуть в будущее, сорвать завесу с этого прекрасного будущего...

Здесь не место упрекать поэта. Не место вникать в то личное, судя по письму, оставленному им, что разбило лодку его жизни.

Воздадим должное тому, что он сделал, что стремился сделать. Почтим его память вставанием, — так закончил свое краткое слово Феликс Кон.

В «Известиях» под портретом Владимира Маяковского, окаймленным траурной рамкой, были помещены следующие строки:

«Вчера, 14 апреля в 10 часов 15 минут утра, в своем рабочем кабинете покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский. Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта...»

Не было сомнений в том, что самоубийство поэта было вызвано состоянием аффекта.

Из оставленных им записей видно, что это произошло в разгаре его обычной, кипучей деятельности.

Еще 12 апреля 1930 года Маяковский заглянул в ФОСП (Федерацию объединений советских писателей). Здесь вместе с другими он обсуждал проект нового закона об авторском праве. В тот же день проект подвергся обсуждению на заседании Совнаркома, и на этом заседании, продлившемся целый день, присутствовал Маяковский. Здесь, в кулуарах, он встретился с управляющим Госцирком и беседовал с ним о своей дальнейшей работе в цирке...

Маяковский назначил на утро 14 апреля деловые свидания нескольким писателям. 14 апреля поэт должен был выступить на Бакунинской улице в д. № 58 совместно с поэтом Джеком Алтаузеном. И вдруг этот выстрел!..

«Осудить самоубийство? — писал Михаил Кольцов. — Конечно осудить. А разве сам Маяковский не осудил его тысячу раз?! И за десять, и за пять лет, и за год до «смерти, и даже в самой предсмертной записке: «Это не способ, другим не советую»...

Поэт Илья Сельвинский писал в те траурные дни:

«Невозможно говорить надгробных слов о Маяковском. Осознать значение той огромной пустоты, которая образовалась с гибелью Маяковского, мы сможем не сразу... Имя Маяковского вскоре станет легендарным. В истории русской литературы он будет (памятником эпохи, по высоте своей равным Пушкину. Величайший лирик мятущейся предреволюционной интеллигенции, он сумел стать величайшим поэтом-агитатором, с головой окунувшись в ее повседневные события. Таков образ Владимира Маяковского, остающийся векам».

О смерти Маяковского я узнал в то же апрельское утро, когда он расстался с жизнью. Мне позвонил мой сосед по дому, известный художник-карикатурист Ю. Ганф, и сообщил печальную, всех взбудоражившую весть. Я тут же позвонил в секретариат редакции «Известий» для проверки сообщения. Меня выслушали и сказали:

— Сегодня же 14 апреля, по-старому 1 апреля. Это глупая первоапрельская шутка! Не верьте! Богатыри, подобные Маяковскому, так не оканчивают свою жизнь!..

О том же писал в специальном объединенном номере «Литературной газеты» и «Комсомольской правды» Мих. Кольцов:

«Это к нему не идет. Выберите для вашего розыгрыша кого-нибудь другого... Газетный факт не перечеркнул, не омрачил, не замутил двадцати лет творческой и революционной работы поэта.

Происшествие на Лубянском проезде ничего не меняет! Руки прочь от Маяковского, прочь руки всех, кто посмеет исказить его облик, эксплуатируя акт самоубийства, проводя тонюсенькие параллели, делая ехидненькие выводы.

Поэт Шелли утонул, купаясь в море, поэт Верхарн погиб под колесами поезда. Такие концы жизни столь же окрашивают их биографию и творческое лицо, как несчастье с Маяковским...

Физическое ослабление воли, последствия болезни, отсутствие привычно близких людей, временное нагромождение обстоятельств — все, что обычно рождает происшествие, — вот что убило Маяковского. Это, а не трагедия противоречий».

Так писал один из близких его товарищей и соратников по перу — Михаил Кольцов.

Я не пошел к гробу поэта. Мне хотелось навеки запомнить образ живого Маяковского, трибуна, горлана, главаря...

И до сих пор, через много лет, он еще кажется мне живым, я слышу его громоподобный голос, зовущий наши народы к новым победам, к новой жизни.

 

Луначарский на митинге и в редакции.

Демьян Бедный в «Известиях». Сергей Есенин

 

В 1920 году в Московском институте гражданских инженеров, где я в то время учился, появились плакаты, призывавшие студентов явиться на общемосковское студенческое собрание во двор университета на Моховой. Придя на это собрание, я увидел море голов. Здесь собрались студенты и студентки всех московских вузов. Все ждали приезда Луначарского. Насколько мне помнится, он пришел пешком и с обычным своим ораторским блеском произнес прекрасную по форме интересную, речь, призывавшую передовую молодежь Москвы учиться на благо Советской Родины. Его выступление неоднократно прерывалось шумными аплодисментами. После окончания речи мы бросились к трибуне, на которой стоял Луначарский, подняли его на руки и, сопровождаемые потоком студентов, понесли к Кремлю, к Троицким воротам. На тротуарах останавливались прохожие и смотрели на это искреннее выражение духовного единства студентов и наркома. Знала ли такое хоть одна капиталистическая страна? Не знала, конечно, и не могла знать. Наше шествие уже приближалась к Троицким воротам, как вдруг прозвучал сигнал боевой тревоги и навстречу нам из ворот выбежали солдаты охраны Кремля с ружьями наперевес.

Шествие остановилось. Луначарского опустили на землю. Он разъяснил караулу все происходившее, тепло попрощался со студентами и ушел в Кремль, где в то время жил.

Прошли годы, я вновь близко видел Луначарского. Он приходил в редакцию, доброжелательно здоровался с сотрудниками и направлялся в кабинет Скворцова-Степанова на заседание редколлегии журнала «Новый мир». И мы — молодые газетчики — бродили по коридорам и лестничной площадке шестого этажа, чтобы лишний раз поглядеть на этого талантливого человека, революционера-большевика, литератора, организатора культурной работы молодой Советской республики, которого высоко ценил Владимир Ильич Ленин.

Иван Иванович Скворцов-Степанов очень уважительно относился к Анатолию Васильевичу; я очень сожалею, что мне не удались слышать их бесед; те, кому это довелось, рассказывали, что это были беседы двух ученых, двух замечательных полемистов, которых можно было слушать часами.

Иван Иванович Скворцов-Степанов умел проникать в душу любого собеседника, суровость его была чисто внешней, за ней скрывалось чудесное сердце. Под началом Скворцова-Степанова была чуть не армия собственных и специальных корреспондентов, репортеров, фотокорреспондентов, художников, полиграфистов — линотипистов, ручных наборщиков, стереотиперов, ротационщиков, цинкографов. Он не унимался в поисках новых и новых сотрудников для «Известий»...

Однажды он пришел в секретариат редакции, сел верхом на стул, посмотрел с хитрецой на меня и Василенко и сказал, лукаво поглядывая на нас:

— Кого, думаете, мы берем в сотрудники «Известий»? Мы не торопились с ответом, опасаясь ошибки. Скворцов-Степанов продолжал:

— Правдиста берем, старейшего, известнейшего правдиста!

Мы в недоумении молчали.

Из долгого молчания нас вывел сам редактор:

— Так вот, товарищи! У нас будет работать Демьян Бедный!

— Не может быть! — воскликнули мы разом. — Как же Мария Ильинична расстанется со своим постоянным сотрудником?

— Вот то-то и оно! Не расстанется! — пояснил редактор. — В ЦК договорились. Демьяша будет работать и у нас, в «Известиях», и в «Правде».

Действительно, вскоре в «Известиях» стал появляться Демьян Бедный — Ефим Алексеевич Придворов.

Демьян Бедный был не только поэт-агитатор, но и знаток русского слова, блестящий версификатор и любитель старинных русских изданий. Я не знал более одержимого библиофила. Его большая частная библиотека не имела себе равной в Москве. По богатству собраний редкостных книг мог спорить с Демьяном в Москве один лишь Смирнов-Сокольский... Демьян неустанно ходил по всем книжным лавкам и скупал все самое интересное.

Он был строг до придирчивости к печатному слову и читал свои рукописи не только после машинисток, но и в гранках, и в полосе. Если время было слишком позднее и типография запаздывала с набором, он обязательно просил звонить ему по кремлевской вертушке и прочитывать стихи по телефону.

— Алло! Алло! Демьян говорит! — слышался его басовитый голос. — Как полоска? Готова? Прочтите, как получается?

И, выслушав, непременно спрашивал: а каким шрифтом дали? На одну или на две колонки набрали? Как сверстали? Где, в каком углу, на какой полосе?

Всем интересовался.

— Смотрите же, чтобы не было опечаток! — наказывал он. — Сами прогуливайтесь в корректуру. Ох, уж эти опечатки!

Произведения Демьяна Бедного обычно доставляли в «Известия» курьеры. Никогда поэт не сгибал листов своей рукописи. Никогда они не носили никаких следов поправок, добавлений. Я не помню даже запятой, вставленной рукой Демьяна в текст его стихотворений. Таких примечательных по чистоте и культуре оригиналов не поступало в редакцию ни от одного из ее сотрудников. Единственно, кто мог еще поспорить с Демьяном по своей авторской аккуратности, это Заславский и писатель Владимир Лидин, также весьма придирчиво относившиеся к своему литературному труду. А сколько, бывало, приходило в «Известия» неряшливых рукописей: с пропущенными строками, даже пропущенными, затерянными страницами, всевозможными ошибками против синтаксиса и русской грамматики!

Больше всего раздражали работников типографии рукописи, отправленные в набор в непереписанном из-за спешки виде. Напрасно объяснял сотрудникам редакции заведующий линотипным отделением Василий Никифорович Платонов, что в спешке слепые родятся. Грязную рукопись набирать — значит еще раз ее перебирать! Из-за грязной рукописи линотипист насажает кучу дополнительных ошибок, которых можно избежать, если рукопись будет представлена в типографию в подобающем виде.

Старейший типограф Василий Никифорович Платонов — большой специалист своего дела — частенько возвращал грязные оригиналы обратно в редакцию, приговаривая:

— Опять рисуете на оригиналах! Опять рисование! У нас не Академия художеств, а типография! Потрудитесь присылать оригиналы согласно договору, подписанному редакцией с типографией!

Никогда никакого «рисования» не терпел и Демьян Бедный и не допускал на своих оригиналах никаких поправок. Его оригиналы поступали в редакцию совершенно чистыми или, как говорили в корректуре, «химически чистыми» и без каких-либо помарок шли в набор.

Рукописи Демьяна Бедного доставлялись в редакцию в объемистых конвертах, использованных дважды. Обычно это были пакеты ЦК ВКП(б), адресованные Демьяну. Он расклеивал аккуратно эти пакеты, выворачивал наизнанку, вновь склеивал и в таком обновленном виде отсылал нам. Думаю, что не экономия была тому причиной, хотя достать такие же плотные, большие конверты в середине двадцатых годов было делом затруднительным; Демьяну хотелось, чтобы редактор получал его работу в самом опрятном виде. Он говорил:

— Товар надо показывать лицом!

Он учил нас, молодых, редакционному порядку.

Демьян любил давать к своим стихам эпиграфы. Он выкапывал их из старинных книг, которыми славилась его уникальная личная библиотека. Мы знали также его исключительную любовь к шрифтам.

Фельетонист Григорий Львович говорил мне бывало:

— Печатайте Львовича где хотите, хоть на последней странице. Печатайте каким хотите шрифтом, хоть петитом. Мне это абсолютно безразлично! Не ставьте только рядом с полосой...

Рядом с полосой — это значит за рамой полосы... То есть не в газету, а на талер, где лежал не пошедший в номер набор.

Демьян не придерживался взглядов Львовича. Мы знали любовь Демьяна к типографским шрифтам; он понимал в них толк, любил игру шрифтов в газете, компактность и «глазастость» «черненького» шрифта и к работе выпускающего относился, как к художественной.

— Плохой выпускающий может спрятать стих, убить его шрифтами, а может, если он художник, украсить, подать в наилучшем виде — пальчики оближешь! — говорил Демьян.

...Летом 1928 года, когда я с благословения Ивана Ивановича впервые поехал из Москвы на Север «за песнями», привелось мне встретиться на северодвинском пароходе с юным пассажиром Низовцевым. Лет ему было семнадцать. Он лихо играл на балалайке, пел частушки. Я записал около ста его частушек, нигде дотоле мной не слышанных. По приезде в Москву я включил их в свою книжку «У тайников Севера».

До издания этих частушек у меня был интересный разговор с Демьяном Бедным.

— Как ездилось? Что нашли? Какие сделали открытия?— спросил меня поэт.

— Есть, Ефим Алексеевич, кое-что и по вашей части, как для любителя фольклора...— ответил я и рассказал о частушках, а некоторые прочитал наизусть.

Демьян живо заинтересовался.

— Дайте мне их!

— Завтра они будут у вас все до единой! — обещал я и, переписав их на машинке, отправил с курьером Демьяну на квартиру.

...Ничто так ярко не рисует быт и нравы народа, как созданные самим народом песни. На посиделках и больших деревенских гуляниях и праздниках на далеком Севере, в области Коми и в части бывшей Северодвинской губернии деревенская молодежь плясала под частушки, собираясь после трудового дня. Пелись эти частушки монотонно, почти на одной ноте, и отчаянной скороговоркой. Последняя же, четвертая, строка выкрикивалась задорно, озорно, весело. А позднее в Сибири я слышал частушки, где четвертая строчка заменялась протяжным свистом...

Я записал северодвинские частушки о призыве в Красную Армию, о любви, о безудержной удали.

Одна из этих частушек особенно понравилась Демьяну:

 

Нас побить, поколотить

В деревне собиралися,

Мы, ребята-ухорезы,

Того дожидалися.

 

И в скором времени Демьян со свойственным ему мастерством трансформировал эти стихи и прислал взамен них свои, облетевшие всю страну и ставшие народной песнью;

 

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися,

А мы тоже не сидели,

Того дожидалися!

 

Этот рефрен к своей песне Демьян повторил трижды. Стихотворение Демьяна было написано по случаю отпора, который был дан Красной Армией китайской контрреволюционной военщине, руководимой генералом Чжан Цзо-лином.

— Вот как фольклор может работать на современность,— говорил мне по телефону Демьян после напечатания этих его стихов.— Услышите — записывайте, привозите!

...В частных разговорах и на редакционных собраниях Демьян Бедный любил вспоминать о своем деде Софроне из деревни Губовки Херсонской губернии. Говорил о нем всегда благоговейно, как о труженике. Дед Софрон был одним из самых бедных крестьян в Губовке, но своим усердием вырастил такие арбузы у себя на огороде, что соседи и прохожие заглядывались!

— Кавуны так кавуны! Хоть в Париж на выставку! Близилось время снимать урожай. Арбузы налились на солнце, сочные, огромные, действительно, на загляденье! И вот однажды на рассвете маленький Ефим Придворов был разбужен необычным шумом в родной хате. Дед Софрон сидел в углу под образами и горько навзрыд плакал. Внук стал расспрашивать старика, тот только махнул рукой в сторону огорода. Мальчик выбежал и увидел страшную картину... Все до одного арбузы были растоптаны, разбиты, уничтожены. Как потом оказалось, сынки местных кулаков в слепой ненависти к успехам трудолюбивого старика решили по-своему позабавиться над трудом деда Софрона...

С той самой поры, как признавался Демьян, он возненавидел все кулачество, его звериную повадку. И всегда волновался, когда вспоминал об этом диком, варварском случае.

Так, в детстве, будущий народный поэт Демьян получил в родной деревне урок классовой ненависти и пронес ее через всю свою творческую жизнь...

— Ефим Алексеевич, — спросил я однажды Демьяна,— вы известный на всю страну поэт, а не состоите ни в одной литературной организаций? Ни в РАППе, ни в МАППе; ни в «Кузнице», ни в ЛЕФе, так где же вы?

— Я дикий! — пробасил в ответ Демьян с чувством собственного достоинства.— Мне кажется, что вовсе не обязательно входить в группы, подгруппочки и тому подобное. Советский поэт должен быть советским поэтом, внимать призывам своей партии. И я это делаю в меру своих сил...

...В конце тридцатых годов в связи с допущенными Демьяном политическими ошибками в его пьесе «Богатыри» стихи поэта перестали появляться в «Правде». Печатались стихотворения Гасема Лахути, Безыменского и других поэтов. Демьян заметно нервничал.

Встретив его на улице Горького, я спросил о причине долгого молчания. Он сделал лукавую мину и ответил рифмованной шуткой:

— Тутти-Фрутти,

Безыменский и Лахути...

Чувствовалось, что поэт был и огорчен, и обижен своим вынужденным молчанием.

— Да, — вспомнил он вдруг, — вы спрашивали меня, почему я не вхожу в литературные группы. Между прочим, Некрасов тоже не входил в них. А я считаю себя учеником Некрасова...

У Демьяна Бедного была изнурительная болезнь — диабет, — много лет мучившая его. Он ездил лечиться в Германию и вернулся на родину похудевшим и поздоровевшим. Однако даже болезнь не лишила блеска его искрящейся остроумием речи, его шуток, прибауток, на которые он был такой мастер. Он являлся не только «кавалеристом пера», не только одним из первых «правдистов», отмеченных вниманием и уважением Ленина, не только одним из первых писателей — участников, гражданской войны, но и мастером советской шутки, смешного советского анекдота.

Каждый раз, встречаясь с Демьяном на улице Горького (Демьян по совету врачей часто ходил пешком), я слышал от него какую-нибудь очередную шутку, при этом еще рифмованную и большей частью адресованную кому-нибудь из наших поэтов.

В 1938 году я встретил Демьяна близ кафе «Москва», на площади Пушкина. Это кафе, находившееся на углу улицы Горького и Пушкинской площади, открылось под названием «Пушкин». Демьяна это взбесило. Он, разъяренный, приехал в «Известия» с готовым фельетоном, в котором высмеял тех, кто придумал назвать кафе именем великого русского поэта.

Удар Демьяна, как всегда, оказался метким. Вывеска была снята, кафе переименовали из «Пушкина» в «Москву». Эта метаморфоза произошла на следующий день после опубликования фельетона... Вообще Демьян любил откликаться на городские новости.

Демьян Бедный был воистину певцом современной ему темы. И в то же время он любил не только старинные книги, но и старинную литературную Москву, был и знатоком древнерусских былин.

Ему не нравилось частое переименование улиц, этим подчас занимались малосведущие в русской историй люди. Он не одобрял переименования Тверской улицы в улицу Горького, считая, что древнее название улицы сложилось не случайно, а потому, что здесь искони была дорога из Москвы на Тверь. Он знал происхождение названия каждой московской улицы, каждого московского переулка.

Поэт высмеивал несуразные имена, дававшиеся на октябринах новорожденным, — Исполком, Электрон, Трибуна. Они вызывали его колкие насмешки. Его внимание задерживали вывески на магазинах, подчас курьезные, вроде «Павилион»...

Мы часто встречались с Демьяном Бедным не только в редакции, но и на Пушкинской площади... Обычно Демьян останавливался возле кафе поговорить со мною, вспомнить о временах редактора Скворцова-Степанова. Говорили мы, вероятно, не меньше часа, стоя на одном месте и держа друг друга за пуговицу пальто. Демьян был таким увлекательным собеседником, что всегда жалко было заканчивать с ним разговор.

Как-то раз он был что-то невесел. Его огорчали сплетни, которые распускали о нем болтуны.

Он рассказал мне, как однажды к нему на Рождественском бульваре, недалеко от его квартиры, подсел неизвестный гражданин пожилых лет, худощавый, донашивавший старый полувоенный костюм. Посидели вместе, разговорились о погоде, о старой и новой Москве, о том, о сем.

— Вы Демьян Бедный? — спросил вдруг собеседник. И разговор пошел еще более дружеский и теплый.

— Скажите, Демьян, — неожиданно спросил незнакомец, — почему вы пьете водку по-фельдфебельски?

— Как это по-фельдфебельски? — переспросил поэт.

— А так, говорят, видно с улицы, как вы подходите к буфету, достаете графинчик, наливаете лафитничек и прикладываетесь, так сказать, в единственном числе... Один на один!

И тут Демьян с возмущением добавил:

— Во-первых, я человек больной, мне это баловство запрещено, а во-вторых, окна моей квартиры выходят во двор, — как же прохожие могли меня видеть?.. «По-фельдфебельски»! Чего только не выдумают!

...В своих произведениях «Слезай с печки» и «Перерве» Демьян изобразил вековую отсталость русского крестьянства в таком неприглядном виде, что подвергся суровой критике. Он тяжело относился к статьям, критиковавшим его, больно переживал, читая эти статьи. Но в конце концов был вынужден признать правоту критики и свои ошибки.

...Демьян Бедный ушел от нас шестидесяти двух лет от роду в расцвете своих творческих сил, вновь окрепших в годы Великой Отечественной войны. Огненное перо Демьяна еще послужило советскому народу в его тяжелой борьбе с гитлеровскими полчищами. Удары разящего острого слова Демьяна Бедного метко били по врагу. В бумагах Демьяна Бедного среди неопубликованных произведений нашли стихи — надгробную надпись:

Не плачьте обо мне, простершемся в гробу.

Я долг исполнил свой и смерть я встретил бодро.

Я за родной народ с врагами вел борьбу,

Я с ним делил его геройскую судьбу,

Трудяся вместе с ним и в непогодь и в вёдро.

В этих последних своих стихах поэт предстает перед потомками борцом и воином, каким был в течение всей своей большой и интересной жизни. Он родился, как поэт революции и умер как ее ярый защитник, как первый краснознаменец, среди всех советских писателей.

Совершенно иным по характеру и внешнему облику запомнился мне Сергей Есенин...

Сообщение о самоубийстве поэта Сергея Есенина в ленинградской гостинице «Англетер» мы получили по междугородному телефону от нашего ленинградского представителя «Известий». Верилось и не верилось этому страшному сообщению. Мы были ошеломлены безвозвратной потерей.

 Вспоминали, читали на память его стихи и с грустью думали о том, что они как бы объясняли гибель поэта. Есенинские строки запоминались сразу и навсегда. Они пленяли тонким пониманием русской природы, лирическим настроением и близостью к подлинно народному говору.

Нам, молодым сотрудникам газеты, было жаль этого талантливого человека, изломанного той бесшабашной, богемной средой, в которую он попал еще в юные годы.

...Есенин принес Полонскому в «Новый мир» вступление в поэму «Черный человек»: Полонский оставил рукопись у себя, прочитал ее и сказал своим сотрудникам:

— Возьмем. Оплатим. Но когда это можно будет печатать? Разве только после смерти поэта?

И вот этот грустный момент наступил. Помню, в «Известия» приехал Маяковский. Раздевалки в редакции не было. Он явился в макинтоше, в кепке, с папиросой.

— Владимир Владимирович, слыхали печальную новость? — спросил я поэта.

Он насторожился.

— Есенин повесился! — сказал я, глядя поэту прямо в глаза.

Маяковский не вздрогнул, не охнул, не встал даже со стула. Он после некоторой паузы только спросил чуть-чуть удивленно:

— Есенин?! Повесился?!

И потом добавил вдруг, подняв указательный палец:

— Хорошая постановка!

Что хотел он этим сказать, осталось для меня тайной, а переспрашивать было неудобно. Но, я помню, он произнес именно эти слова. Мне показалось, что в этой смерти он увидел какую-то ненужную театральность, рассчитанную на эффект.

В скором времени в «Новом мире» мы прочитали:

...Прекратите,

                                 бросьте!

                                             Вы в своем уме ли?

Дать,

                     чтоб щеки

                                             заливал

                                                        смертельный мел?..

...На заборе Дома печати в Москве было протянуто черное полотнище, и на нем белыми буквами значилось:

«УМЕР ВЕЛИКИЙ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОЭТ

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН».

 

Гроб с телом поэта троекратно обнесли вокруг памятника Пушкину. Иные его «друзья», провожавшие поэта в последний путь, были повинны в безвременной его гибели.

Как-то мы пришли на Ваганьковское кладбище и долго искали могилу Есенина. Найти не могли. Наконец, устав от бесплодных поисков, мы направились к выходу, как вдруг у самых ворот увидели неизвестного молодого человека и спросили его:

— Не знаете ли, где здесь могила поэта Сергея Есенина?

От нашего вопроса молодого человека будто пронизало электрическим током.

— Сергуньки?! Есенина?! Так я же от него как раз иду! Да вот же она совсем близко, — говорил он с экзальтацией. Кстати сказать, от него разило водкой.

Он схватил меня за руку и потащил вперед. Мы подошли к могильному холму, поросшему травой. На нем лежал венок из живых цветов.

На чугунном кресте (теперь на могиле все по-другому) неумело написано белой масляной краской «ЕСЕНИН». На кресте также висел венок, но победнее, из цветных стружек. Такие «ширпотребовские» венки продавались обычно у всех московских кладбищенских ворот...

Живые цветы были набросаны и возле могильного холма. И меня это тронуло. Я сказал об этом вслух.

— Верно, — согласился со мной наш проводник. — Вот этот венок мы с товарищем сняли вон с той могилы!

И он указал нам на дальний холмик с покосившимся крестом.

— А вот этот,— продолжал он,— принесли сюда две дамочки, прилично одетые. Сняли его вон с того креста!

— Мы приходили сюда с товарищем помянуть Сергуньку,— рассказывал незнакомец.— Ну, конечно, выпили пол-литра. И могилку спрыснули, на помин души! А как же! Мы Сергуньку любим и уважаем! Хороший поэт!

И мне вспомнились разящие строки:

...к решеткам памяти

                          уже понанесли

посвящений

                          и воспоминаний дрянь.

 

...Первая моя встреча с Есениным произошла таким образом: Есенин в обществе поэтов Клычкова и Петра Орешина пришел в «Известия» вскоре после своего возвращения из поездки по Европе. Он был в изящном сером костюме, светловолосый, чуть-чуть напудренный, с голубыми и немного поблекшими глазами. Я увидел его и его друзей, сидящих в коридоре редакции.

— Вы к кому? — спросил я Есенина.

— К Стеклову, — ответил поэт.

— Он знает о вашем приходе?

— Знает.

Стеклов долго их не принимал и так и не принял поэтов, поручив разговор одному из сотрудников...

Оказалось, что Есенин приходил к Стеклову с просьбой напечатать опровержение. В «Правде» было опубликовано сообщение о происшествии, связанном с поэтом Сергеем Есениным. Как всегда, поэта подвели его так называемые друзья.

Поэту ответили: «Напечатано не в «Известиях», как же мы будем опровергать то, что не у нас публиковалось?!»

Так и ушел Есенин ни с чем в сопровождении своих товарищей. Об этом происшествии, попавшем в газету, Маяковский писал: «Шумит, как Есенин в участке»... Больно было читать такие строки о поэте, которого мы любили. Горестно звучали есенинские строки:

Годы молодые с забубенной славой,

Отравил я сам вас горькою отравой.

 

Маленький томик стихов Есенина я видел у матросов в полярных экспедициях, пробивавшихся с морскими кораблями сквозь льды к северным портам Сибири. Я видел стихи Есенина в матросских тетрадях, ходивших по рукам из кубрика в кубрик. Я слушал промысловых капитанов, читавших наизусть стихи Есенина в бурных водах Северной Атлантики... Эти люди ценили его талант и сожалели о безвременной кончине одаренного поэта, который погиб оттого, что не умел выбирать друзей.

 

Полярные летчики Борис Чухновский и Анатолий Алексеев.

Художник А. А. Борисов и В. М. Воблый — авторы Великого северного

железнодорожного пути

 

Новые силы влились в «Известия» и будоражили редакцию новыми мыслями, задачами, проектами. Запевалой в этом многоголосом хоре был Иван Михайлович Гронский. Он, как железо к магниту, тянулся ко всему необыкновенному. Поэтому он пригрел на страницах газеты автора Анову, проектировавшего соединение рек, художника А.А.Борисова и В. М. Воблого — авторов проекта Великого северного железнодорожного пути, началом которого должна была явиться первая часть: Сорока — Котлас.

Тройский напечатал первую статью летчика Чухновского, пионера советской полярной авиации; он спасал экспедицию итальянского генерала Нобиле, которая потерпела катастрофу на дирижабле «Италия» близ Шпицбергена в 1928 году. Своим подвигом наш летчик приковал к себе внимание всего мира.

Статья Чухновского называлась просто и броско: «Север Союза и самолет». У нее была нелегкая судьба... Она лежала в загоне больше месяца. Типография торопила меня с разбором этой статьи, так как требовался металл для переливки. Василий Никифорович Платонов — заведующий линотипным отделением — был человеком строгих правил и не любил, чтобы у него на досках долго лежал набранный и не идущий в газету материал. И если в редакции забывали порой о «загоне», старом наборе, то Платонов не стеснялся напоминать об этом не только секретариату редакции, но и самому редактору.

Я специально сдал эту статью Чухновского в набор петитом, чтобы она была компактней и быстрее бы прошла в печать. Я очень сочувствовал Чухновскому и его идее покорения просторов ледяной Арктики с помощью авиаразведок.

Но не действовала, не помогала эта моя предусмотрительность. Все время приводили другие материалы, которые побивали полярную статью, отодвигали ее на задний план. Приходилось ставить ее рядом с полосой, то есть вне номера. Стыдно было перед летчиком, часто звонившим в редакцию и наведывавшимся к нам.

Наконец после многих попыток удалось все-таки втиснуть «Север Союза и самолет» в номер. Какой-то подвал был неожиданно снят из полосы, надо было «заткнуть дыру». Помог случай...

Я полагал услышать восторги летчика по поводу напечатания его опуса. Но услышал совсем другое:

— Почему же петитом?

— Борис Григорьевич, — пытался оправдываться я,— мелкий шрифт в газете выглядит, как самоцвет. Мелкий шрифт компактен, он в своей массе гораздо чернее остальных шрифтов в газете, резко выделяется и отличен от других. Читатель скорее обратит на статью, внимание. Помните, как мы с вами, бывало, учили географию? Ведь мелкий шрифт читали в учебниках прежде всего. Не так ли?

— Но позвольте, — возражал Чухновский, — ведь весь номер набран у вас боргесом и корпусом, за исключением хроники происшествий. Почему именно статью о Севере и самолете вы набрали столь же «уважительно», как уличные происшествия? Разве маловажная тема затронута в моей статье?

Я долго излагал свои доводы в пользу петита, наконец Чухновский, чтобы кончить наш спор, сказал:

— Вы это всем говорите, чьи статьи набираете петитом?

Я был сражен и не знал, что отвечать.

Летчик Чухновский первым после Нагурского летал над льдами Арктики, совершая ледовые разведки в Карском море. Он спас группу Мальмгрена в Северном Ледовитом океане… Статья была опубликована задолго до катастрофы полярной экспедиции генерала Нобиле, происшедшей в том же году. Не знаю, сыграл ли какую-нибудь роль петит, которым: была набрана статья летчика, но только на нее обратили внимание в верхах. О летчике вспомнили, когда пропала экспедиция генерала Нобиле в центральном бассейне Арктики. Именно этой статье автор ее был обязан своей хорошей судьбой и славой... Чухновского нашли, вызвали, послали в экспедицию на ледоколе «Красин» с самолетом, и он, совершив свое благородное дело, удивил весь прогрессивный мир и привлек его добрые чувства к Советскому Союзу.

...Чухновский никогда не приходил в «Известия» один, а непременно в сопровождении своего сподвижника Анатолия Дмитриевича Алексеева, знатока радиотехники, ратовавшего за освоение Северного морского пути.

В секретариате «Известий» возле карты Севера, столь любимой Гронским, эти летчики обычно затевали свой жаркий и предолгий спор с ревнителями Великого северного железнодорожного пути художником Борисовым и Воблым.

Если Воблый по мягкости своего характера уклонялся от словесных дуэлей, то Борисов со всей своей северной медвежьей хваткой (он происходил из крестьян Вологодской губернии) бросался в смертный бой против пылких приверженцев Северного морского пути — Чухновского и Алексеева. И споры эти затягивались далеко за полночь...

Каждый оставался при своем мнении, никто никого не мог переубедить.

Одни доказывали уверенно, что только железная дорога оживит наш Северный край, другие, наоборот, считали, что только морской путь вдоль берегов Ледовитого океана нужен нашему Северу.

Тогда и в голову не приходило спорщикам, что такой великой державе, как Советский Союз, потребуется и то и другое, и железная дорога на севере Сибири и Северный морской путь...

Александр Алексеевич Борисов приезжал в Москву, специально в «Известия», из далекой и глухой местности. Он родился в 1866 году в деревне Глубокий Ручей Вологодской губернии Сольвычегодского уезда, на берегу красавицы-реки Северной Двины. Грамоте выучился по псалтырю у соседа крестьянина. Школы в деревне тогда не было. Лет десяти Борисов заболел какой-то опасной, смертельнбй болезнью. Все соседи были уверены в том, что мальчик не выживет. И вот родители его, люди набожные, дали обет богу: «Если выздоровеет сынок, пошлем его в Соловецкий монастырь на целый год работать бесплатно за спасение души…»

Биография художника сложилась сказочно чудесно... Мальчик выздоровел и по достижении пятнадцатилетнего возраста был действительно направлен родителями в Соловки.

В этом монастыре было около двухсот монахов и до тысячи человек послушников и работников-богомольцев, так называемых «годовиков», в число которых и попал юный Борисов. Он остался здесь на зиму «по обещанию» и добровольно работал на братию...

Такая громадная даровая сила позволяла Соловецкому монастырю вести свое хозяйство прибыльно и на широкую ногу.

Здесь было множество мастерских: живописная, иконостасная, позолотная, портняжная, сапожная, столярная, слесарная, кузнечная, сетевязальная, переплетная, свечная, малярная. Были и мельница, и лесопильный завод, рыбные ловли, сельдяные сараи, кожевенный и кирпичный заводы, конный двор, скотный двор, огороды и прочее.

Это было государство в государстве! Почти все потребности монастыря и братии удовлетворялись полностью на месте.

В том же монастыре принял монашество московский священник Никита, впоследствии известный патриарх Никон. После исправления патриархом Никоном богослужебных книг они были посланы в Соловецкий монастырь. И соловецкое монашество, собрав так называемый «черный собор», категорически отвергло никоновское нововведение и встало на защиту «древнего благочестия». По настоянию Никона в Соловки было направлено царское войско. Началась осада монастыря. После длительной осады монастырь был в конце концов взят приступом. Ревнители старой веры ответили головами за свое непослушание. Так царская Москва расправилась с древней половецкой обителью.

Вот в этой самой обители жил и работал будущий известный художник Борисов, чьи картины, этюды в большом количестве были куплены основателем знаменитой московской галереи П. М. Третьяковым.

Первоначально, по своему желанию, Борисов был определен на рыболовную тоню. Жизнь рыбака пришлась по душе молодому художнику, родившемуся на берегах Северной Двины. Вернувшись после годовой работы домой на Северную Двину, Борисов увидел живописцев, расписывавших масляными красками стены Красноборской церкви. Его поразило, что на плоскости можно добиваться столь рельефного изображения. Борисов стал рисовать у себя дома, копируя иллюстрации из книжки «Родное слово». Днем заниматься живописью было некогда, надо помогать отцу по хозяйству, и юный художник рисовал при свете коптящей лампы.

Восемнадцати лет он снова поехал в Соловки и поступил в иконописную мастерскую, стал «богомазом».

Однажды монастырь посетили «высокие гости». Спросили, между прочим, чьи это такие великолепные иконы. Гостям ответили:

— Богомаза Александра Борисова!

На следующий год юноша был вывезен в Петербург. Здесь поступил в рисовальную школу общества поощрения художеств, а затем стал вольнослушателем Академии художеств. И вскоре поступил в число действительных учеников Академии.

Борисову посчастливилось учиться у знаменитых русских художников Шишкина и Куинджи, «певцов солнечного света», певцов природы.

«И. И. Шишкин,— писал Борисов,— поставил меня на твердую дорогу, заставив изучать рисунок с той настойчивостью и вниманием, какие характеризуют этого великого мастера. Советы второго моего учителя, дорогого А. И. Куинджи, раскрыли передо мной новые горизонты в смысле колорита, и я еще больше потянулся к тем необычайным красотам, которые только и могут дать летние северные ночи: то грозное, то ласкающее небо и вечные странники Ледовитого океана—могучие полярные льды».

Много ободрил молодого художника Борисова и Илья Ефимович Репин, написавший ряд восторженных статей о картинах северянина.

Окончив Академию в 1897 году, Борисов много, путешествовал по Крайнему Северу: Он вновь побывал на Соловках, ставших ему родными, в Печенге и на берегах Мурмана. Министр финансов Витте субсидировал поездку художника в Маточкин Шар. Для этой экспедиции была построена яхта «Мечта», позволившая художнику «похитить тайну Арктики» и показать ее русским зрителям.

П. М. Третьяков, приобретя у Борисова его картины, сделал художника богатым человеком.

В Маточкином Шаре до сих пор стоит дом, поставленный художником Борисовым. Он привез его в разобранном виде с Северной Двины, где строилась яхта «Мечта». Этот дом помечен на всех морских картах. Здесь, в проливе Маточкин Шар, и поселился на крутом берегу художник, построил себе нарты с застекленными стенками и добился своей давней мечты: написал Арктику в ее первозданном виде.

Картины Борисова обошли всю Европу. Они выставлялись с огромным успехом в Вене, Праге, Мюнхене, Берлине, Гамбурге, Дюссельдорфе, Кельне, Париже.

1900 год оказался для художника несчастливым. Яхту «Мечта» затерло льдами; она погибла. Люди высадились на лед. Девять суток их носило вместе со льдом по морю. Ненцы случайно спасли экипаж корабля от неминуемой гибели. Пропали в морской пучине многие картины и этюды Борисова — плод его кропотливого полуторагодового труда. Надо было начинать все сызнова. Александр Алексеевич Борисов сам как-то рассказывал мне, что его в начале Октябрьской революции посчитали за буржуя. Крестьяне соседних деревень, прослышав о больших деньгах Борисова, вырученных от продажи его картин, отняли все его имущество и все хранившиеся дома картины. Тогда Борисов обратился в Кремль, к товарищу Ленину. И вскоре было получено ответное письмо за подписью Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича, в котором управделами Совета народных комиссаров сообщал о приказе Ленина вернуть Борисову все его имущество. По всем окружным деревням ездила милиция и собирала мебель и картины Борисова. Все было водворено на место.

Борисов появлялся в Москве всегда с новым циклом своих статей в защиту идеи Великого северного железнодорожного пути. Часами он сиживал в секретариате «Известий», схватывался в спорах с противниками его проекта.

Художник присматривался к моей секретарской работе; видно, по душе была ему газетная жизнь, горение, стремительные темпы.

Он сказал мне как-то:

— Читал я ваши первые рассказы... И вот что хочется мне, старику, вам посоветовать от всей души полярного путешественника и художника... Если хотите быть писателем, не сидите на одном месте! Чтобы стать писателем, надо много и много ездить и видеть! Рекомендую вам доехать до Вологды... Отпуск же вам полагается?! Сесть в Вологде на пароход, пойти по рекам Вологде и Сухоне на Северную Двину до Архангельска. Дайте мне о своем выезде телеграмму. Мне ее доставят, я ведь живу всего в четырех километрах от города Красноборска... Я вас встречу на лошади. У меня — небольшая дача... Двадцать одна комната... Я сам ее строил по своим чертежам. Увидите башню мою, сделанную на манер соловецких башен... Найдется, где вас разместить! Я ведь живу на этой даче вдвоем со своей сестрой-старушкой. Чего вам плыть по Волге! Там все заезжено! В начале июня пойдут из Вологды вниз теплоходы не хуже ваших, волжских... На них просторно, спокойно, комфортабельно можно плавать. Посмотрите стаи непуганых журавлей на реке Сухоне. Полюбуетесь северными красотами, Сухонскими жигулями близ местечка Опоки. Покажу вам открытый мною курорт Солониху! Будущая северная здравница большого масштаба. Не пожалеете! — уговаривал меня Борисов.

Уговаривать долго не пришлось.. Я направился по указанному Борисовым маршруту и никогда не жалел об этом...

Я увидел все, что обещал мне художник, и был пленен Севером, которому посвятил всю свою творческую жизнь.

Я увидел на берегу Северной Двины бревенчатую двухэтажную виллу-дворец в двадцать одну комнату, с башенным верхом; увидел коллекцию картин Борисова. С высоты башни я увидел северодвинские окрестности километров на сорок в радиусе; наблюдал восходы и закаты солнца вместе с этим неистовым стариком, основателем курорта Солонихи, грязи которого по своим лечебным свойствам превосходят Старую Руссу и равны Аахену.

Я видел в 1928 году, как работала мельница на один постав «с обдиром» на этой минеральной воде источника, образующего два озерка. Источник имел одно жерло с температурой в два с половиной градуса по Цельсию. Он не замерзал круглый год и выбрасывал ежечасно по подсчетам Борисова, 172 000 литров воды. Из круглого водоема вода направлялась самотеком по желобу в ванное здание, в котором было десять ванн; здесь соблюдалась образцовая чистота.

Химический анализ воды (радиоактивность которое 34 единицы), произведенный в те времена Ленинградским бактериологическим институтом, подтвердил возможность успешного лечения хронического ревматизма, артрита и женских болезней.

Я дивился неуемной энергии этого пожилого, сильного характером человека, занимавшегося живописью, литературой и общественной деятельностью с чисто юношеским энтузиазмом.

Мне привелось беседовать с больными северянами и слышать много чудес о целебных свойствах, воды Солонихи.

В один голос все говорили:

— Нам, северянам, Солониха — мать родная! Полечишься месяц и потом до самой весны чувствуешь себя вполне человеком!

Крестьяне ездили к солонихскому источнику с бочками за чудесной целебной водой. Те самые крестьяне, которые собирались, по словам самого Борисова, убить его за то, что он отнимал у них под курорт луговые земли, теперь радовались своей судьбе, благословляли заботливого художника, своего благодетеля, заступника...

Борисов увлек меня на родной и любимый им Север. С корреспондентским билетом «Известий» я повидал северные просторы, побывал на Северной Двине, прошел мимо Соловков, в 1928 году видел впервые Мурман. Я не только сам полюбил наш Крайний Север, но и передал эту свою любовь сыну, зимовавшему с экспедицией Института географии Академии наук на крайнем севере Новой Земли, на леднике, в Русской гавани, в качестве научного сотрудника.

Старик-исполин, неустанный поборник идеи создания Великого северного железнодорожного пути, А. А. Борисов привез в Москву и выставил в доме Герцена, на Тверском бульваре (дом № 25), свою коллекцию картин и этюдов Новой Земли.

В полуподвале, где разместил художник сорок пять своих картин, не было не только верхнего, но и необходимого бокового света.

Скупой дневной свет, смешиваясь с неярким электрическим, не мог, однако, умалить того необычайного зрительного эффекта, который создавали Небольшие полотна Борисова.

Ослепительные ледяные поля Арктики, переданные с поразительной реальностью, не позволяли зрителю подолгу всматриваться в их беспредельные просторы. Невольно приходила мысль о защитных очках, которыми вооружаются наши полярники, чтобы обезопасить себя от так называемой «снежной слепоты».

Художник широко пользовался сильными контрастами, переняв, несомненно, эту манеру письма у своего учителя Куинджи — мастера световых эффектов.

Вспоминая своего крестного отца-полярника, приобщившего меня к Северу, я весьма сожалею о том, что наша молодежь совсем не знает живописи выходца из народа, талантливого художника Борисова. Не зря же Третьяков приобрел у Борисова столько его картин! Ведь в каталоге Третьяковской галереи, опубликованном в 1917 году, значатся шестьдесят пять картин, этюдов и эскизов, привезенных Борисовым из путешествия по Дальнему Северу России в 1895—1896 годах.

Где все эти картины? Ни одной не видно в современной Третьяковской галерее.

Не стоит ли собрать и остальные картины художника на территории бывшей Вологодской губернии так же, как были собраны раньше другие его картины по распоряжению великого Ленина? Мне кажется, что нашей молодежи, которая никогда не увидит прежнего пустынного Севера, так мастерски изображенного Борисовым, было бы очень интересно познакомиться с полотнами художника.

Север художника Борисова был диким, ледяным, безлюдным... Ныне этот Север стал совсем другим. Стараниями партии, народа и Советского правительства Северный морской путь давно превратился в нормально действующую магистраль Советского Союза, построены северные железные дороги, соединившие центр страны с далекой Воркутой, Салехардом... Действуют первые отрезки Великого северного железнодорожного пути, казавшегося ранее мечтой прожектеров...

Разве не интересно было бы нашему зрителю сопоставить, что было и что стало на нашем Крайнем Севере? Получилась бы наглядная диаграмма неслыханного роста и движения вперед нашей новой жизни.

Стоило бы извлечь из запасников музея картины Борисова и показать их советскому народу. Есть чему поучиться нашим молодым художникам у этого мастера живописи, талантливого ученика незабвенных Шишкина и Куинджи, волшебно передавших на своих полотнах игру солнечного и лунного света.

...Скворцов-Степанов охотно помещал статьи Борисова и Воблого на страницах «Известий». Он любил все необыкновенное, все, что сулило в будущем широкий размах строительства и роста благосостояния нашей великой Родины.

Двери «Известий» были широко распахнуты для каждого автора статьи, способствующей достижению этой цели.

Старик Борисов умер в 1935 году. Он был современником замечательных подвигов, совершенных полярными моряками на нашем Крайнем Севере. Он знал о героических походах ледоколов «Красин», «Сибиряков», ледореза «Литке» и многих других кораблей, стяжавших всемирную славу советскому флагу. Он только не дожил до начала великого северного железнодорожного строительства.

Художник восторгался полетами советских полярных летчиков Чухновского, Алексеева, Иванова, подвигами первых Героев Советского Союза — Ляпидевского, Леваневского, Молокова, Каманина, Слепнева, Водопьянова, Доронина.

Борисов видел удивительные перемены на нашем Севере, первооткрывателем которого явился он сам со своими картинами; их появление на выставках привлекало некогда пристальное внимание общества. Он был художником, поэтизировавшим романтику русского Севера, его певцом.

...Было время, когда «Известия» ежедневно выходили на шести и даже восьми полосах. Формат газеты был больше теперешнего. Праздничные номера давались на десяти и даже на двенадцати полосах. Когда «Известия» перешли от восьми полос к шести, это вызвало огромное напряжение сил всего редакционного коллектива. Надо было делать газету еще более интересной, чем до сокращения полос. Были проведены десятки общих собраний, учтены рационализаторские предложения. И в итоге было решено изыскивать путем сокращения материалов, шедших в печать, больше места в шестиполосной газете и одновременно повышать качество материалов. Был установлен предел для передовой статьи — двести пятьдесят строк, лимит обычных статей до двухсот строк, подвальной статьи — не свыше четырехсот пятидесяти. Перенесли отдел «По Советскому Союзу» с четвертой полосы на первую, как и подобало правительственной советской газете, и стали верстать этот отдел на четыре колонки внизу и сопровождать текст фотоклише. Был уменьшен непомерно большой заголовок газеты. Новый заголовок поручили сделать художнику «Известий» Борису Ефимову. И, наконец, был значительно урезан отдел объявлений.

Четырехполосной газета «Известия» стала не сразу, а постепенно. Было время, когда раз в неделю мы имели шестиполосные номера — отдушины для непошедшего материала, накопившегося в загоне. С переходом же на четыре полосы сотрудники редакции вновь мобилизовали все свои силы. Был поставлен серьезный вопрос: как на уменьшенной площади давать содержательный, интересный материал, как и на четырех полосах своевременно откликаться на все важнейшие события, волнующие страну.

Ведь самотек рукописей с сокращением размера газеты не только не уменьшился, но в связи с ростом потребностей всего государства значительно возрос.

И не только не понадобилось сокращать аппарат редакции, но даже пришлось несколько его расширить. Ибо для лучшего отбора и редактирования статей при меньшем количестве полос требовалось больше правщиков.

Сократили передовую до полутораста-двухсот строк, подвалы снизили до четырехсот строк, вновь уменьшили заголовок газеты, перевели весь информационный материал на петит. В целях поощрения авторов, для того чтобы получить от них хорошие, по возможности сжатые статьи, была создана особая шкала гонорара, принцип которой сводился в основном к тому, что автору содержательной передовой, маленького, но хлесткого фельетона, важной, значительной по содержанию статьи платили повышенный гонорар, премируя за краткость и сжатость материала. Так называемый «воздух» в полосах, просветы между статьями, все то, что не занято шрифтом, было до предела сжато. Однако с годами мы несколько утратили жесткость контроля за сдачей материала, статьи вновь стали расползаться и вновь стало тесно на четырех полосах...

И, однако, даже при всех этих условиях редакция поднимала, большие вопросы, откликалась на все важнейшие события жизни советских республик и зарубежных стран. «Известия» не растеряли своего авторского актива, продолжая быть живой, идейной газетой, откликающейся на запросы массового читателя.

Читатель «Известий» не реже, а чаще стал видеть на страницах газеты запоминающиеся веселые карикатуры художника Бориса Ефимова, в отдел внутренней жизни был привлечен художник Константин Степанович Елисеев, продолжал печататься график Николай Иванович Кравченко и многие художники, поэты, прозаики и журналисты.

 

Художник-карикатурист Борис Ефимов.

 Фотокорреспондент Николай Макарович Петров.

С Максимом Горьким по стране. Новая Москва.

Кончина И. И. Скворцова-Степанова

 

Еще в 1922 году стал работать наряду с художниками Моором, Дени и другими молодой художник Борис Ефимов, брат известного уже в те времена журналиста Михаила Кольцова.

Борис Ефимов смолоду оказался не только талантливым, но и неутомимым в труде и изобретательным на выдумки художником. Он быстро откликался на все заказы редакции и главным образом иностранного отдела «Известий». Очень часто сам проявлял инициативу, приносил рисунки, не ожидая звонков из редакции.

В то время, как многие московские редакции журналов и газет имели своих «темачей», выдумывавших злободневные темы для рисунков, Борис Ефимов был сам отличным выдумщиком и прекрасным исполнителем задуманного. Его карикатуры помещались часто на первой полосе.

Не было ни одного злободневного номера газеты, который вышел бы без рисунка Бориса Ефимова. Рисунки эти всегда отличались остротой и злым юмором. Художник придерживался такого правила: карикатура не должна иметь подробных подписей, пояснений, она должна сразу бить в цель, быть понятной с первого взгляда, сразу вводить в курс дела и безусловно смешить. Смешное убивает...

Доходчивость карикатуры — основное условие ее успеха, так всегда считал Борис Ефимов. Требующая пояснений карикатура — холостой выстрел!

Случалось так, что одновременно в нескольких московских газетах появлялись однотипные, однообразные карикатуры на одну и ту же тему. Со стороны, непосвященному могло показаться, что художники либо сговорились, либо тайно подглядывали рисунки друг у друга, Борис Ефимов объяснял нам это так: тема лежала сверху!

Это означало, что не требовалось для отыскания ее глубоко раскапывать материал, трудиться, ломать голову. Вот почему на одну и ту же тему одновременно набрасывался ряд художников. Вот почему в один и тот же день несколько газет вдруг выходили с одинаковыми по замыслу и даже исполнению карикатурами.

Борис Ефимов, по его словам, стал карикатуристом-профессионалом после того, когда увидел, что газеты печатают его рисунки с большой охотой и, таким образом, его работа художника, которой он не придавал особого значения, имеет общественно полезный характер и служит на пользу революции.

Борис Ефимов не собирался быть художником. Никто не толкал его на этот путь. Он не любил рисовать с натуры. Он делал свои рисунки по памяти, «из головы», после прочтения книг, в которых черпал образы для своих графических работ. Он никак не предполагал, когда в юности жил в Киеве, что графика, творчество станут основным занятием в его жизни.

Он никак не думал в юные свои годы, что станет не только художником, но еще вдобавок журналистом.

Рисунки молодого карикатуриста «Известий» Бориса Ефимова отличались умелым размещением черного броского пятна где-нибудь в одном-двух местах карикатуры. Он, с первых же своих рисунков, показал советскому читателю свой особый, запоминающийся навсегда почерк. И в любом журнале, и в любой газете, даже без подписи художника, можно было, увидев рисунок карикатуриста, уверенно сказать: «Это Борис Ефимович! Это его работа!» И таким оригинальным художником он остался до наших дней.

Все более или менее важные политические событие в нашей стране и за ее рубежами немедленно находят свое отражение в рисунках Бориса Ефимова.

Альбомы рисунков художника — творческие его коллекции — служили и служат до сих пор для каждого советского гражданина приятным подарком, воспоминанием о былых летах первого в мире социалистического государства. Эти работы были доведены до своей кульминации в альбоме шаржей «Взирая на лица», где рисунки художника-карикатуриста Бор. Ефимова гармонично дополняются стихами поэта-сатирика Сергея Васильева.

К десятилетию «Известий» Борис Ефимов на развернутом листе специального выпуска, посвященного этой юбилейной дате, изобразил парад всех активных сотрудников газеты.

Перед штабом «Известий», возглавляемым Иваном Ивановичем Скворцовым-Степановым, в торжественном церемониальном марше проходят парадом бойцы «строчечного фронта». Впереди в пионерском костюме и галстуке, с барабаном — глашатай, бард революции, певец Октября — Демьян Бедный; за ним старый журналист Заславский с конвертом «Письмо из Ленинграда!»; Владимир Маяковский — выше всех на целую голову,— широко раскрыв рот, читает свои стихи; далее виднеется поэт Сергей Городецкий, пришедший одним из первых со своими стихами в редакцию и часто печатавшийся в газете. Писательница Мариэтта Сергеевна Шагинян в кавказском бешмете с газырями; неугомонная Зинаида Рихтер с полевой сумкой вечного странника; писатель Владимир Германович Лидин, много ездивший по стране и за ее рубежами, участник плаваний и походов, автор романов; фельетонист Григорий Ефимович Рыклин в обнимку с собратом по перу — фельетонистом Григорием Львовичем; Илья Горкин — заместитель заведующего иностранным отделом редакции, исколесивший едва ли не все моря и океаны, и рядом с ним внушительная фигура бывшего короля репортеров газеты «Русское слово»—заместителя заведующего отделом московской информации Константина Матвеевича Даниленко. Всего пятьдесят портретов! И последним в этом шествии воинов пера художник изобразил самого себя, совсем еще юнцом возле мольберта во время зарисовки этого парада.

Борис Ефимов принимал активное участие в стенной газете «Известий», делал для нее рисунки и всегда со свойственной ему обстоятельностью, тщательностью и любовным мастерством, точно так же, как он работал для массового читателя.

Острыми сатирическими рисунками он вторгался и во внутреннюю жизнь журналистского коллектива «Известий», высмеивая пережитки прошлого, защищая честь и достоинство советского журналиста...

Хочется рассказать еще об одном деятеле иллюстративного отдела газеты, Николае Макаровиче Петрове — одном из лучших советских фотографов, сберегшем для потомства фотодокументы за четыре десятилетия Советской власти. Между прочим, он фотографировал Максима Горького на крыше «Известий», Демьяна Бедного, Маяковского, Скворцова-Степанова и многих видных советских писателей и журналистов. Его мастерство фотографа-художника росло одновременно с ростом страны, он был своего рода летописцем расцвета нашей Родины.

Мне навсегда запомнилась коренастая фигура неутомимого фоторепортера, легко взбиравшегося на московские скамейки, заборы, будки, в поисках точки для очередного интересного фотоснимка.

Его не смущала тяжесть фотоаппарата «Зеркалки», который кажется теперь таким неудобным по сравнению с современной портативной и легкой фотоаппаратурой.

Петров присутствовал на торжествах, отмечавших закладку памятников, на их открытии, на закладке зданий, при выпуске первых советских автомобилей, самолетов. Он запечатлел и грозную эпопею Великой Отечественной войны...

Пальцы его рук всегда были желты от химикалий, всегда беспокойной была мятущаяся душа фотокорреспондента, обязанного поспеть всюду, где надо запечатлеть события нашей жизни.

Николай Макарович однажды рассказывал мне о том, как он снимал парад красноармейцев, осоавиахимовцев и физкультурников на Ходынском поле (ныне Октябрьском). После парада начались показательные действия с участием пехоты, артиллерии и танков. Климент Ефремович Ворошилов вручил Первой Московской Пролетарской дивизии знамя от горняков и металлистов Украины:

— Праздник подходил к концу, все уже я обснимал. Думаю, пора ехать домой. Вдруг на трибуне к Ивану Ивановичу Скворцову-Степанову подходит Климент Ефремович. Конечно, не упустил случая, заснял эту интересную встречу.

В конце 1926 года в редакции журнала «Красная нива», помещавшейся на улице Горького, среди писателей и поэтов, заполнивших комнаты редакции, расположившихся на стульях и диване в узком коридоре, Петров увидел Маяковского. Он был в светлом летнем пальто и кепке серого цвета.

Петров живо установил свой фотоаппарат на штатив, насыпал в «машинку» магния для осветительной вспышки.

Все готово!

Петров торопился. Его заметили! Вот жалость! Не будет неожиданного снимка!.. Только один Маяковский, погруженный в свои думы, даже не взглянул на фотообъектив аппарата. Он продолжал сидеть в любимой позе, оседлав стул. Ослепительно вспыхнул магний, щелкнул затвор, и для потомков остался еще один замечательный снимок поэта.

На открытии памятника драматургу А. Н. Островскому Петров уже закончил свою работу. Все, что только можно было, он заснял. Скорее в фотолабораторию! Неожиданно перед фотографом показался Михаил Иванович Калинин.

 — Ну как, товарищ Петров, все уже засняли? — спросил он, улыбаясь и пощипывая бородку.

— Как раз в это мгновение один из фоторепортеров нацелился своим фотоаппаратом на Калинина, и Петров неожиданно попал в кадр.

Калинин сел в машину и уехал.

— Эх, Коля, испортил ты мне кадр! — жаловался Петрову его коллега.— Вылез на передний план, загородил Михаила Иваныча...

Портреты известных ученых Советского Союза, художников, скульпторов, композиторов, архитекторов, знаменитых советских полководцев, Героев Советского Союза и Героев Социалистического Труда составляют теперь коллекцию редчайших снимков недавнего, но памятного времени.

...Участие в первой северной поездке, поход на ледокольном пароходе «Сибиряков» в 1928 году, предпринятый мной по совету художника Борисова, плавание по рекам и северным морям повернули всю мою судьбу. Но, к сожалению, моя первая поездка на Север лишила меня возможности ближе узнать великого пролетарского писателя Максима Горького.

...В свой приезд в Советский Союз в 1928 году Горький был одним из желаннейших гостей редакции «Известий». Он ходил по всему зданию, вместе со Скворцовым-Степановым, поднимался на крышу — на «капитанский мостик» «Известий».

В распоряжение Горького Скворцов-Степанов предоставил свою машину «Хорьх» («Хорек», как называли ее наши шоферы). На этом «Хорьке» шофер Шелков не раз возил Горького по Москве, показывая ему улицы и площади, которые писатель давно не видел.

Бессонные ночи в «Известиях» невольно сближали меня с каждым из тех, кто разделял в редакции мою участь. К таким относился и дежурный шофер Шелков...

С ним мы коротали спокойные или беспокойные ночи. Вместе мчались по заданию редакции из конца в конец Москвы.

Шелков был моим ночным собеседником. Он часто рассказывал мне о своей первой поездке с Горьким по Москве в 1928 году.

С Горьким ездил по Москве заместитель редактора по издательской части Василий Семенович Медведев, он встречался с Алексеем Максимовичем еще в 1918 году в Петрограде. Об этом знал Скворцов-Степанов и прикомандировал к Горькому Медведева.

Медведев поехал от «Известий» встречать Горького на границе. Горький узнал его, улыбнулся и сказал:

— Вот вы какой стали! Молодцом! Молодцом!

У него была привычка говорить человеку даже при первом знакомстве или после долгой разлуки:

— Ах вот вы какой!

Вездесущий фотокорреспондент Николай Макарович Петров сфотографировал Горького в широкополой шляпе. Эта фотография послужила материалом художнику Бродскому для его известного портрета, названного «Буревестник», где писатель изображен на фоне грозового неба.

Вместе с Горьким и его сыном Максимом Алексеевичем Пешковым Медведев ходил по Москве, которую Горький так хорошо знавал до революции. Горький загримировался, чтобы не быть узнанным и чувствовать себя совершенно свободно.

Ходили по пивным, трактирам, чайным, дальним ресторанчикам, занимали столик, заказывали пиво или чай, сидели, чаевничали, говорили, а больше слушали и следили за тем, что делается вокруг.

Медведев сопровождал писателя не только в Москве, но также и в поездке по стране: на Украину, в Крым и в Тифлис.

Горький и его спутники купили украинские соломенные широкополые шляпы, вышитые рубашки и шутя выдавали себя за художников. Горький обрился наголо, но, несмотря на свой маскарад, все же был узнан одним из поклонников его таланта.

— Извиняюсь, вы Горький?

— Вы ошиблись, я приезжий художник...

Но на одной из станций Горького все-таки узнали, подхватили на руки, понесли на вокзальную площадь. Никем не сдерживаемая толпа валом ринулась к площади. Всем хотелось поближе видеть Горького. Однако обошлось благополучно. Горький выступил с краткой речью, его отнесли на руках обратно в вагон. Тем и кончилось.

Горький пожурил Медведева:

— Даете свои корреспонденции в «Известия». Их публикуют. И на каждой станции знают, куда и для чего едем. Прошу вас это прекратить. Мне это ни к чему, я не себя показывать еду, а узнавать, видеть...

Медведев исполнил просьбу Алексея Максимовича, но и без газетных оповещений на станциях собирались толпы людей посмотреть на проезжавшего Горького.

Дело в том, что перед каждой отправкой салон-вагона железнодорожный диспетчер сообщал по линии: «Едет Горький!»

И каждый райком и райсовет считали своим долгом устроить великому писателю достойную встречу. На станции и на вокзалы являлись пионеры с цветами, знаменами, прибывали делегации от фабрик и заводов, колхозов и учреждений.

На одной из станций во время отхода поезда послышался шум на площадке салон-вагона. Горький всполошился:

— Василий, узнайте, пожалуйста, в чем там дело? Оказалось, что на площадку вагона вскочил на ходу поезда какой-то неизвестный. Горький не удовольствовался объяснениями Медведева, прошел сам на площадку.

— Зайцем хотел проехать с нами! — горячилась проводница.

Выяснилось, что «зайцем» оказался корреспондент радиовещания. Узнав об этом, Горький сказал:

— Ладно, пусть едет! Но никаких интервью давать не буду!

Горький вернулся в Москву, а затем с наступлением прохладной погоды уехал на зиму в Сорренто.

Это был первый приезд Алексея Максимовича в Москву после почти семилетнего перерыва.

Москва в те времена выглядела, разумеется, иначе, чем в наши дни.

Скворцов-Степанов с возмущением, бывало, смотрел со своего балкона, расположенного на шестом этаже «Известий», во двор Страстного монастыря. Оттуда видно было, как люди внизу кололи дрова, вешали белье на длинных веревках, подтыкая их высокими жердями, носили воду в ведрах, жили в центре социалистической Москвы, как их предшественники в начале XVIII века...

Известно, что именно в этом монастыре в свое время орудовала некая «игуменья Митрофания», которую в 1874 году царское правительство вынуждено было предать суду за мошенничество и другие неблаговидные поступки. И знаменитый адвокат — гражданский истец — Плевако произнес крылатую фразу, адресованную монашествующей мошеннице и ее присным: «Выше стройте монастырские стены». Это означало, что стены Страстного монастыря не скрыли от гласности то, что творилось в кельях монахинь.

— Воля ваша, — говорил Скворцов-Степанов раздраженно, — ну как можно в столице Советского Союза видеть этакое средневековье! — и он показывал руками на дворик монастыря. — Архитектурной ценности — никакой! Кому это нужно?

В скором времени на страницах «Известий» появилась статья с необычной подписью: «Верующий... в Моссовет», требовавшая сноса Страстного монастыря. Эта статья и решила судьбу будущей Пушкинской площади. Здесь, на месте снесенного монастыря (в котором размещался антирелигиозный музей), был разбит теперь большой сквер. Сюда перенесли памятник великому Пушкину...

...По предложению Ивана Ивановича Скворцова-Степанова я публиковал в «Известиях» в 1925 году свои очерки о Москве. Иван Иванович, вооружившись очками, правил эти очерки и сдавал их в набор, преподав ряд советов молодому автору. Один из первых очерков, помещенных в «Известиях», назывался «Красная площадь». В первом его абзаце говорилось:

«Не нужно богатого воображения и пылкой фантазии романтического мечтателя, чтобы, завидя боевые красные стены Кремля, русифицированную готику Спасской башни с ее мелодичными курантами, вызванивающими победный гимн революции, и деревянный массив Мавзолея, проникнуться особым чувством к этой площади, где слышны шаги истории и видны ее архитектурные следы. Вот почему и любой гражданин СССР, и член заграничной делегации, стремящийся в советскую Москву, и крестьянин в лаптях, и в узбекском халате дехканин, и «знатный иностранец», судьбой заброшенный в Московию, прежде всего устремляются посмотреть Красную площадь советской столицы».

Красная в старину означало красивая...

Ныне красной стала вся столица, красивой стала вся наша чудесная Москва. И еще краше будет она в ближайшие годы, после завершения работ первого семилетия.

Незадолго до того, как приступили к вырубке в Москве двухсотлетних лип на Садовом кольце и на Новинском бульваре, в Берлине были спилены все до одной липы на знаменитой улице Унтер ден Линден (в переводе: Под липами). Говорили, что это делается на случай возникновения войны с применением отравляющих: веществ, — леса, сады, бульвары будто бы усложняют дегазацию.

С вырубкой лип на Садовом кольце бульвары превратились в широкую магистраль. Но вместе с тем в тридцатых годах началось озеленение московских улиц, колонны грузовых машин завезли двадцатилетние липы. Подъемные краны установили их в заранее заготовленные ямы. Каждая липа получила свой номер, свой паспорт, за ней присматривали садовники. Тысячи лип, ясеней, кленов, берез сменили свое местожительство и из подмосковных питомников переселились в Москву.

Многое изменилось в Москве за последние годы. На Ленинских горах воздвигнут дворец советской науки, Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова.

В историческом месте на Ленинских горах, где когда-то два великих русских гражданина Герцен и Огарев принесли клятву служить народу, москвичи и их гости любуются панорамой новой Москвы. Отсюда открывается чудесный вид на советскую столицу, на излучину Москвы-реки, на стадион имени Ленина, Дворец спорта.

На месте пустырей за Москвой-рекой, позади высотного здания МГУ, вырос на юго-западе новый город с высокими домами, оборудованными по последнему слову строительной техники, протянулась грандиозная магистраль— Ленинский проспект. Проспекты Мира, Ленинский, Кутузовский, Ленинградский украсили нашу прекрасную столицу. Высотные здания изменили профиль Москвы. Широкие магистрали с многоэтажными домами, газонами и бесконечной цепью молодых лип, берез, тополей стали красой и гордостью новой советской Москвы.

Памятники основателю Москвы Юрию Долгорукому, великим писателям Горькому, Маяковскому, Грибоедову, художнику Репину, композитору Чайковскому, верному стражу революции Дзержинскому украсили нашу столицу.

Линии метро соединили окраины города с его центром. «От Москвы две версты» — старинная надпись на столбе у Рогожской заставы стала анекдотической. Москва далеко шагнула за свои прежние пределы, она — великий город, город мира.

Грандиозный двухкилометровый дугообразный мост связал берега Москвы-реки в самом красивом месте, у Ленинских гор. Нет человека, впервые едущего по линии метро Сокольники — Университет, который не вышел бы на Ленинских горах, чтобы полюбоваться восхитительным видом, открывающимся из застекленной просторной станции на метромосту.

Старинный Московский кремль реставрирован и приведен в образцовый порядок. Он стал символом могущества Советской власти, Советского государства, призывным маяком для трудящихся всех стран.

Покровский собор (храм Василия Блаженного) после тщательной реставрации, над которой потрудились наши талантливые строители и художники, привлекает многочисленных любителей русской старины.

Москва теперь намного краше, выше, величественнее, чем когда-либо за все время своего существования. Она будет еще красивее в ближайшие годы, когда на юго-западе поднимется Дворец Советов и возле него раскинется грандиозный парк.

И часто я думаю о том, какую бы радость доставила сегодняшняя Москва тем, кто не дожил до этих чудесных перемен...

...Наш редактор предполагал вернуться из Сочи, где отдыхал с семьей, в конце сентября 1928 года. Двенадцатого сентября я получил от него последнюю записку следующего содержания:

«Дорогой Макс Эммануилович! Большая к вам просьба. В редакции будет получена телеграмма, на какой вокзал, в какой день и час я приезжаю. Тогда вы, пожалуйста, вышлите машину за мной — или нашу, или, если это окажется почему-нибудь невозможным, машину из гаража ЦИК.

                                                                      И. Скворцов».

 

В этой краткой записке был виден характер нашего редактора; скромный и вежливый в обращении с подчиненными, он, занимавший видное положение, член правительства, член ЦИК СССР очень редко, лишь в крайнем случае, пользовался полагавшейся ему из правительственного гаража машиной. Да и самый тон записки ко мне, подчиненному, который был моложе редактора на тридцать лет: «Большая просьба, пожалуйста...» — глубоко тронул меня. Все мы знали его отеческое отношение к людям и уважали его человечность. Он всегда казался нам прообразом гражданина будущего коммунистического общества.

Простой, скромный, он и одевался исключительно просто и скромно. Чаще всего мы видели его в полувоенном френче с четырьмя карманами. Из-под расстегнутого воротника френча выглядывал застегнутый наглухо краешек вышитой русской рубашки-косоворотки.

Иван Иванович предполагал быть в Москве, как уже было сказано, в конце сентября. Но вот 28 сентября в «Известиях» была получена первая тревожная телеграмма:

«Заболел, по всей вероятности тифом. Скворцов».

8 октября 1928 года его не стало...

«Известия», Москва, вся страна были в глубоком трауре. Ушел от нас большой души человек, кажущаяся внешняя суровость которого скрывала чуткое и горячее сердце. С открытым забралом выступал он против врагов революции и не ошибался в ее друзьях. Он самоотверженно боролся с оппозицией. Это он написал передовую против Троцкого со знаменитым заголовком: «Барин с тросточкой». Писал ее в самый разгар борьбы с троцкизмом.

Он — человек удивительного трудолюбия — говорил мне:

— Я могу без особого напряжения написать в один день авторский лист, если возникнет срочная необходимость.

...Специальный корреспондент «Известий» в полярной экспедиции, искавшей в Ледовитом океане экспедицию Нобиле, Алексей Гарри привез Скворцову-Степанову на память редкий экземпляр крупной полярной совы, убитой близ Шпицбергена. Иван Иванович поставил чучело птицы в своем служебном кабинете. Уезжая на юг, он просил меня оберегать его от моли...

Что поделаешь!.. Бороться с молью человек умеет, а вот с тифозными палочками врачи не справились.

...Тысячи людей пришли на похороны Скворцова-Степанова. В Колонном зале Дома Союзов, где находился гроб, скорбно двигалось нескончаемое шествие людей, прощавшихся с редактором «Известий». В Колонный зал прибыли руководители партии и правительства, ближайшие соратники Скворцова-Степанова, чтобы отдать последний долг старейшему марксисту-ленинцу, просвещенному советскому деятелю науки и культуры.

...После смерти Скворцова-Степанова проезд, на который выходило главным фасадом здание «Известий», был назван его именем. Когда снесли Страстной монастырь, образовалась Пушкинская площадь, проезда не стало,— «Известия» в третий раз, не меняя места, переменили свой адрес. Но имя Скворцова-Степанова, присвоенное типографии, сохранилось за ней до сих пор.

...Ночью я прохожу по улице Горького, по бывшей Тверской... На площади Пушкина, подобно океанскому кораблю, увенчанному капитанским мостиком, высится дом «Известий», светятся круглые окна-иллюминаторы шестого этажа. Здесь работают новые молодые руководители, с приходом которых в редакцию «Известий» так бурно повысился интерес читателя к газете. Здесь — штаб редакции.

Большому кораблю — большое плавание. Миллионные тиражи «Известий», о которых некогда мечтал их главный редактор И. И. Скворцов-Степанов, стали явью. Под всеми широтами слышится правдивое газетное советское слово, доходящее по радиоволнам до многомиллионного слушателя.

Свет в окнах-иллюминаторах говорит о том, что большой океанский корабль в действии, он идет вперед по бурным волнам нашей захватывающе интересной жизни, дающей пример миролюбия всему человечеству.


Возврат к списку



Пишите нам:
aerogeol@yandex.ru