Материал нашел и подготовил к публикации
Григорий Лучанский
Источник: Е. Котлов, Г. Шуменко. Весна за девятью хребтами. Лирическая фотокнига о
Киргизских горах.
Котлов Евгений Анатольевич, фото Шумейко Георгия Петровича. Издательство «Кыргызстан» Фрунзе. 1973 г.
Кто ходил дорогами дальними и тропами трудными, тот
знает как хорошо и счастливо после долгих странствий войти в теплый добрый дом.
Случается ли лучшее время, чем это, чтобы вспомнить о
путях-дорогах пройденных, о вершинах покоренных, о людях встреченных.
Человек идет по земле. Он слышит голос новорожденных
гроз, видит облака, тонущие в бездонных озерах, пьянеет от горной высоты,
слепнет от белизны вечных снегов, чувствует на своем лице тугие ветры, первые
росы, искры задумчивых костров. И с каждым шагом, с каждым глотком воздуха
понимает, что это его земля, его Киргизия, его Родина.
С приходом ночи, когда в сумеречном небе теряются
тучные тела гор, на землю долины опускаются ночные запахи вершин.
Вот и кончилось время летних походов, а все не
приходит покой. Время зимних ожиданий похоже на затянувшийся привал. Горы
спрятала непогода, снегопад... Вот тогда слова бывшего спутника, воспоминания,
путевые дневники и фотографии вновь поведут тебя знакомой счастливой дорогой.
Так в городе начнется второе путешествие.
Присмотрись повнимательней в ночную пору к кручам
горных хребтов, ты увидишь маяки перевалов и россыпи огней на дне ущелий. Эти
огни принесли в горы люди. Там, в стране за девятью хребтами, за дальними
перевалами живет много тепла и добра—в близком солнце и в душах людей гор.
Наш верный добрый собеседник и спутник — читатель.
Прежде чем взойти на одну из самых высоких вершин Тянь-Шаня пик Хан-Тенгри и
оглядеть киргизскую землю с заоблачных высот, нужно пройти большой трудный путь
по дорогам и тропам Киргизии: от теплых долин до вечных снегов.
Ну что ж, вы — наши спутники. Мы — ваши проводники.
Пора надевать на плечи рюкзаки и отправляться в путь дорогами весны.
ПЕРВАЯ ПУТЕВАЯ ТЕТРАДЬ
Ночные запахи Вершин
...Станет тебе трудно, приди и ты к горам. Приди и
спроси у них и у себя:
— Чист я как эти озера?
— Дерзок, я как эти скалы?
Поделись, человек, с горами своей печалью. Они возьмут
себе долю твоей беды.
И если ты счастлив — не забудь про горы. Приходи к
ним...
Приходит к человеку большая радость от встречи с
весенней тропой, от жадности первых шагов по ней после зимнего бестропья. Тогда
с вниманием вглядываешься в каждый ее поворот, каждый подъем, будто видишь и
чувствуешь ее впервые.
Как это бывает? Вышел на тропу и зашагал, целиком
доверившись ей. Хорошей тропой — хорошо думается. В мыслях своих, начатых с
тропы, ты поспеешь далеко-далеко, совсем оставив ее. Плохая же тропа только и
заставит тебя думать о ее глупости.
Но редко встречаются такие в горах. Тропа в горах
умна: крутой склон обойдет, опасное место минует, мимо интересного не проведет.
А умна она потому, что человек ее построил. Прошел путник, другой, третий — вот
и тропа сложилась. Не доверишься ей, начнешь искать покороче путь — беды не
оберешься. Намотаешься, наколесишь, выбьешься из сил попусту и опять вернешься
к ней — прощения просить.
Не каждому идущему, то ли из-за спешки, то ли из-за
усталости, приходит в голову наклониться к тропе, разглядеть ее ближе,
потрогать руками ее топтаную землю. А ведь тропа, как мудрая книга.
Лесная тенистая тропа со ступенями из арчовых корней;
каменная тропа на щербатой морене, где камушек к камушку, как брусчатка на
площадях; бесконечная ночная тропа; тропа на глубоком снегу, закроет ее метель,
а через день-другой осядет снег, и глазу откроются следы человека,— все это
захватывающие рассказы и главы одной книги.
Всмотришься в ее строки и прочтешь по следам: давно ли ходили тут люди, куда торопились,
тяжела ли была их ноша, много ли пота потеряли.
И конца этой книги не будет, потому что идущему тропа
пошлет навстречу другого человека. В радость встреча будет обоим, и поделятся
они новостями тропы. А разбежится тропа на несколько тропок и разведет людей:
каждого по своим делам.
А если придешь туда, где дороги кончаются, то сам
начнешь тропу торить. Проложишь верно, за тобой пойдет другой, третий — тропа
получится, и будет она в радость идущим.
А СКАЗКИ НЕ НАДО ПРИДУМЫВАТЬ
Если бы прослышал в свои давние времена сказочник и
добродушный чудак Андерсен про наш Сары-Челек, то, наверняка бы, расстался
(хоть и не на долгий срок) со своей Данией и отправился в долгий путь.
Ведь Андерсен всегда жил страстью к странствиям и
много путей-дорог исколесил за свою трудную жизнь. Он ходил по земле с
оловянной чернильницей, писал сказки и раздаривал их детям и взрослым.
Сладил бы сказочник еловую хижину на скалистом берегу
Сары-Челека и усыпал наспех отесанные половицы тюльпанами. В тихой черноте ночи
они бы то светились раскаленными докрасна светлячками, то мерцали бы алыми
звездами от низкого поклона свечи, и тогда пахло бы в хижине землей гор и еще
его далекой северной родиной. Ведь в Оденсе, в приземистом домике детства, у
маленького Кристи во все времена года цвели тюльпаны в деревянных ящичках.
Премудрый сказочник слушал бы всю ночь потрескивание
свечи, шелест сонных тюльпанов и писал бы сказки. А когда рассветная синь
растекалась по недописанной странице и малый огарок свечи затухал совсем, он
уходил бы к самому берегу, усаживался на росистую ладонь камня и долго что-то
бормотал. Кому-нибудь и могло бы показаться, что старый чудак разговаривает сам
с собой. Но он говорил с горами и озером. Беззаботный бродяга-ветер и тот бы
стих, робко улегся у ног Андерсена и стал подслушивать разговор сказочника с
трудягой гномом, с ленивым злодеем водяным и с горделивой королевой гор,
живущей в ледяном замке.
А потом бы Андерсен встречал утро в скрипящем седле.
Утро Сары-Челека. Это иней, растаявший от первого света. Это козероги,
обернувшиеся литой бронзой на высоких скалах. Это волшебная путаница севера и
юга, где береза бьет поклон тысячелетней арче. Это тропа без конца и сказка без
конца...
...Если бы прослышал в свои давние времена сказочник и
добродушный чудак Андерсен про наш Сары-Челек, то, наверняка, написал бы
огромную книгу сказок об этом озере. Ведь их не надо придумывать: они живут на
Сары-Челеке.
Вода в Сары-Челеке была темнее вечернего непогодливого
неба. Малые облака нашли приют в глубокой каменной ловушке отвесных берегов.
Закатными свечами запылали ели.
... Мы сидели на берегу и молча праздновали встречу с
Сары-Челеком.
Может, ветер, а может, путник подарили земле два
семени. Поднялись из тех семян две сестры — ели. Росли они рядышком, поровну
делили солнце и бури. В метель снежную, лютый мороз, обнявшись, дышали теплом
одна на другую. А в затишье лепетали всякие разности и, задрав макушки в небо,
глазели на солнце. Прятали они в ветвях птиц от злого ветра, тенями своими
укрывали странствующих людей от зноя.
Вся жизнь была бы им в радость, если бы не такая
скупая земля. Точили сестры корнями скалы каменные, одну каплю влаги делили
пополам.
Прослышали про то могучие горы, дорогу реке камнепадом
преградили — озеро бросили к ногам жаждущих. И стала их жизнь лучше прежнего,
веселей.
Много уж с тех пор воды утекло, много иголок растеряли
ели, постарели, а держатся все друг при друге.
Буря ли свали, человек ли сруби одну ель, — от печали
умрет другая.
СКАЗКА ПРО РАДУГУ
Давным-давно жили на земле двое: девушка по имени Уга,
такая, как зори ранние, и юноша Рад, сильный, как тысячи ветров. Мечтали они
пойти одной дорогой за счастьем. Но правил землей и небом в те давние времена
каменный идол. Пришли Рад и Уга на поклон к нему, счастья просить. А идол с
каменным сердцем в ответ им молвил:
— Любви нужно испытание. Пошлю я тебя, Рад, на солнце,
а тебя, красавица Уга, оставлю на земле. Если не затмит твою любовь солнце, а
твою не сломят тяготы земной жизни, тогда и быть вам вместе...
Так он их и разлучил. Шли века долгие. А идол за
своими мирскими злыми заботами совсем позабыл про влюбленных, да и где ему было
помнить — сердце-то у него в каменной груди было каменное.
Но любовь Рада и Уги стала вечной. И леса хмурые, и
озера ледяные, и поля жаждущие видели, как по земле с ветром-поводырем ходила
опечаленная девушка, ослепшая от того, что глаз не спускала с солнца, видели
они, как с восхода до заката солнца глядел на землю влюбленный юноша.
Прослышали про такую любовь земля и небо, сговорились
они, кликнули бурю. Прилетела буря и расколола каменного идола на осколки
мелкие. А за бурей пришел на землю самый большой дождь, он землю умыл.
Посветлела она, помолодела на тысячу лет.
Распустились тюльпаны — расстелили красную дорожку до
самого солнца, а оно, смышленое, поняло, в чем тут дело, собрало свои самые
яркие оранжевые и желтые лучи света и послало их навстречу. Все деревья и
травы, лист к листочку, стебель к стебелечку, сплели зеленую тропу. Озера и реки
обернулись голубым ручьем. Небо свою синь отдало. Скалы каменные встали
фиолетовой крепостью. Так и получилась семицветная дорога — радуга. Побежали по
ней навстречу друг к другу Рад и Уга. Только вот дорога не близкая от земли до
солнца. Ее и до сих пор видно после дождей, когда земля чистая.
Немало времени прошло с тех пор. Но как только
загремит в небе гром, слышится мне вдалеке:
— Где ты, где ты, Уга, Угушка..?
— Где ты, Рад, я бегу к тебе..!
А потом опустятся тучи дождями, моют, полощут землю. А
после дождей приходит на землю радуга.
СЧАСТЬЕ
Это было в те времена, когда нам стало не хватать
странствий по книгам и мы сами начали искать свои страны. Телогрейка под рукой,
на спине самодельный рюкзак из подушечной наволочки, в нем краюха хлеба.
Палаток мы еще не знали, ночевали там, где застигнет ночь: в стогу сена, под
елью или просто под небом.
Вот тогда и застиг нас в Ала-Арче мокрый осенний
снегопад. Мы изрядно вымокли, жались к дымному холодному костру и с завистью
поглядывали на одинокую избу у реки. В ней должно быть сухо и тепло, потому что
по крутой крыше скатывался дым. У избушки по-хозяйски суетился высокий старик с
бородой. Он колол дрова и носил с реки воду.
Он сам подошел к нашему костру. И тогда мы и увидели,
что он был не стар. Глаза, светлые и ясные, выдавали его молодость, даже не
скрытую за пышной бородой.
— Александр Александрович Кузнецов. Орнитолог,— с
улыбкой представился он тут же, пока мы решали, как же нам именовать себя и
добавил:
— Ну, Миклухи-Маклаи, пошли чай пить, а то совсем простынет.
В избушке он заставил нас раздеться и развесить мокрую
одежду над печкой, а потом выпить по огромной кружке чая с вареньем из дикой
малины.
Но, забыв про чай и про все на свете, мы удивленно
глазели по сторонам. Это была не комната, а птичий базар или зоологический
музей. Орлы и крохотные мухоловки, стрижи и глазастые филины и еще много-много
пестрых, пятнистых, черных, красных, больших и маленьких птиц. Мы потерялись в
птичьем царстве.
Птичий волшебник, видя наше удивление и растерянность,
тихо смеялся и рассказывал нам весь вечер о желтоголовых корольках, о
свиристелях, бурых оляпках и загадочных красных вьюрках.
Долго не спалось от того, что смотрели на меня десятки
разных птичьих глаз. А Сан Саныч все сидел, склонившись над столом, и
разглядывал какую-то птицу, ее оперенье переливалось радугой даже при свете
опущенного фитиля керосиновой лампы. Пальцами худых рук он бережно перебирал
перья и писал что-то в толстой тетради. Он понимал птицу, легко разгадывая всю
сложность ее нечеловечьего языка.
С той ночи для меня навсегда видимым представлением
счастья стал человек с птицей в руках.
— А сказку о Синей птице слышал?—разгадал мои мысли
Сан Саныч. Горцы так говорят: «Увидеть Синюю птицу — значит, счастливым стать».
А теперь пора спать.
Он задул лампу.
За счастьем мы пошли на рассвете самой обыкновенной
тропой, протоптанной Сан Санычем среди ельника. Бурлящая Ала-Арча, в первых
заберегах по бокам, преградила нам путь.
— Теперь глядите,— сказал Сан Саныч и показал рукой на
то место, где вода водопадами перехлестывалась через валуны. Оттуда, из-под
камня, выпорхнула серебристая птица в каплях воды и пестрых пятнышках, похожая
на дрозда. На макушке заснеженной ели эта птица стала угольно черной и,
повернув клюв к солнцу, запела: «Джжи-и-и! Джжи-и-и». Когда она поднялась в
небо, то оперенье ее занялось синим пламенем.
Мы и без подсказок поняли, что это и есть та самая
«Синяя птица».
Сан Саныч опять улыбнулся:
— Редко кому удается увидеть эту птицу. Она ведь живет
только у нас на Тянь-Шане и на Западном Памире. Теперь-то сбудутся все ваши
желания.
Если бог создал землю, то кто тогда произвел на свет
эти «шипы на розе» — морену? Дьявол? Да, богу сюда не добраться — здоровья не
хватит.
Идем по каменной «дороге». Курумы — реки каменного
половодья. Осыпи—сытые камнепадами. Скалы — опустошенные каменные замки. В
висках сердце стучит камнем. Стоит горький запах накаленных камней на морене. В
глазах, застеленных потом, камни кружат в остервенелой пляске.
Пить. Хочется пить. Слышно, как вода издевательски
шепчется под ногами. А не достанешь: будто упрятала морена ее в самое чрево
земли.
К ночи пришлось поставить палатку. Камни над головой,
камни под ребрами. Пятерым в палатке тесно.
Утром меня разбудил разговор двух охотников.
— Странно,— сказал один,— почему он выбрал козерога?
— Кто он? — спросил я.
— Снежный барс. Он рядышком поужинал. От козерога одни
косточки остались.
— Вот именно странно! — произнес я и скрылся в тесной
палатке.
... Самовар опустел, у тлеющих углей костра остались
одни полуночники. Дров мы не подбрасывали, курили, молчали, словно ожидали
чего-то. И это «что-то» пришло. Сверху, по ущелью, путаясь в частоколе елей,
валом скатывались совсем для леса чужие, несхожие с лесной сыростью ночные
запахи вершин Кунгея.
Утро. На сером тяжелом камне роса. На холмике земли
роса. На цветах, что растут у камня, роса. Еще не пришли сюда пляжные
экскурсанты, чтобы на ступенях памятника увековечить себя для личной
фотоистории. Тихо. Только сторож вдалеке выскабливает метлой дорожки.
Летнее утро коротко. Сквозь тишину старых деревьев —
густая синева азиатского неба и белки Тянь-Шаня.
Он сам в неоконченном пути своем избрал на вечную
близость это небо, эти горы и этот Иссык-Куль, как застывшее мгновение, как
привал на короткий отдых в середине пути. С ним осталось это все навсегда.
Памятник. Немой рассказ о жизни человека. Рваный серый
гранит, как сама неприступность Тибета и Тянь-Шаня. Надпись на нем простая, без
генеральских титулов, как он завещал: «Николай Михайлович Пржевальский. Первый
исследователь природы Центральной Азии».
Утро. На камне выпала роса. Тишина. Безлюдье. В эту
пору мы всегда приходим сюда в начале дороги. Потому что все высокие горные
перевалы и узкие тропы Тянь-Шаня начинаются с этого святого места. Мы приходим
сюда, чтобы услышать немое напутствие путешественника.
Еще с берега Иссык-Куля было видно, как уставший от
жары ветер толкал к острозубому хребту Терскея невесомые, на вид совсем
невинные, перистые облака и лениво, без всякой спешки плел из них немудреные
кружева — по всем приметам быть дождю.
Началось со стука первой капли по брезенту палатки —
стука нерешительного, будто случаем оброненного с неба. Это дождь стучится ко
мне. Ну, бедолага, коли пожаловал в гости, нечего прикидываться тихоней. Он
обрадовался моему позволению, забарабанил по палатке. По голосу ясно: обложной,
затянул надолго.
За день дождь успел насквозь промочить всю
каракольскую щель. Погасил угли в кострах. Вспучил вьючные тропы. Погнал по
реке большую воду, грязно-серую и густую, как масло. Нас загнал в одну
непромокаемую палатку.
«В горах дожди, в горах седое небо,
В горах грохочут горы по горам...»
А песня не получается, дробь дождя глушит. Да и
разговор толком не клеится:
— Вот грибов-то будет.
— Какие тут к черту грибы? Наверху идет снег. Насыплет
по уши, потом поплавай-ка в нем, потопчи его.
— Да, на траверс нужна погода.
— Остается только молиться «верхнему» и ждать...
Четвертый день идет дождь. Я лежу в палатке, а он
стучит, стучит. Он о своем, а я о своем: «Она сейчас одна. Ей плохо одной. И
Волчку не с кем махнуть на озеро. Волчку сейчас душно там, в городе. Все семьи,
как семьи, а у нас... Я не прав. Она права. Дому нужен хозяин, сыну — отец, а
не скиталец. Рюкзак бы в кладовку забросить. Им плохо без меня».
Четвертые сутки дождь. Мне наскучила лежка...
— Куда тебя еще тащит? — удивился Тук.
— Да так, мозги прополощу.
Иду мокрой тропой. Еловые лапы с водяными гроздьями на
иглах бьют по лицу. Струйка воды с рябины угодила прямо за шиворот. Ущелье
теперь как остров с берегами из дождя и сырого тумана.
Промокший до нитки, я пробрался в палатку. Мой сосед
Тук ворчит, мол, воды и так полно. Я сбросил с себя мокрую одежду, обжигаясь,
залпом выпил кружку горячего чая и побыстрей — в сухой спальник. Не спится,
хотя и намерзся досыта. А дождь все стучит, стучит... Он о своем, я о своем.
СНЕЖНЫЙ ПОЖАР
Горы тяжелели, наливались спешащей по ущелью ночью и
проваливались в ее черноту. Пик Каракольский сжег последнюю медно-красную зарю
и торопливо натянул на себя сумрак ночи.
И я торопился зажечь свечу. Ночь собирала из звезд
созвездия и расставляла их по положенным местам. Но пламя свечи вначале меркло
и скоро потерялось совсем — перестало светить, хотя свеча оставалась горящей.
Случилось это потому, что снега на Каракольском внезапно задымились, вспыхнули
и начали излучать свет. Фосфорно-хо-лодный падал этот свет на соседние вершины
и, отражаясь от них, струился по леднику.
Я лежал в палатке, лицом к вершине, совсем забыв про
то, что целую неделю мечтал отоспаться. Ледник Он-Тор распростертым чудищем
примерз к подножию вершины. Ручьи и реки под телом ледника задохнулись от
мороза. Млечный путь оперся на покатое плечо Каракольского. Зарницами
всплескивали снежные флаги на гребне и засыпали снежной пылью близкие звезды.
По крутым стенам вершины водопадами холодного света и снега струились
длиннохвостные змеи лавин.
Глаза болели от этого удивительного свечения в ночи. И
не было конца ему до самого рассвета.
ВТОРАЯ ПУТЕВАЯ ТЕТРАДЬ
«Солнцеворот»
...Горы. Все равно услышу их дыхание сквозь
асфальтовый чад улиц, сквозь щели прокуренных комнат и медвяный запах цветенья
садов. Услышу ветры высоких снегов в половодье, увижу на проснувшихся телах
вершин желоба, полные спешащей весны, струй солнце-пада и снежных лавин. Тогда
я снова соберу рюкзак и скажу: «Спасибо тебе, мой город. Мне пора...»
Степь ночью родила луну.
— Эй, гляди, гляди, сейчас окунется, утонет.
Вода оцепенела в ожидании. Тараторки-лягушки умолкли.
Охрипший сверчок утопил свист в бездонном омуте. Ненасытная до песен перепелка
унялась, словно подавилась перезрелым овсом. Тишина разбрелась в последнем
безветрии. Мы притихли.
И пошла она, луна, по бездыханной степи, завороженных
глаз за собой не замечая. Кажется, только тресни былинка сухая — убежит луна и
больше никогда не воротится.
Прикоснулась луна к воде. Черное зеркало зыбью вздрогнуло-всколыхнулось
и замерло. Вошла холодная купальщица в воду, седые от одиночества волосы
расстелила лунной дорожкой.
Кто-то чиркнул спичкой. — Тш... Спугнешь!
...Эта осень в Чуйской долине выдалась солнечная и
теплая. От дождей, по-весеннему свежих и коротких, деревья долго держали свою
зелень. Птицы не спешили с отлетом.
Тут-то все и перепутали молодые яблони в предгорье,
зацвели, как в апреле. Но мороз все-таки прокрался с гор и на рассвете наказал
их за детскую нетерпеливость — поморозил весь цвет.
Тогда и кончилось бабье лето...
РАССТАВАНИЕ
Хорошо в пору поздней осени отыскать погожий день
среди затяжных дождей и уйти от душных комнат, выбраться за город, побродить
просто так — без цели, без планов.
Сколько уж раз проходил я мимо этой березовой рощи и в
спешке ничего особенного не примечал в ней. А в этот раз глянул — нет совсем
рощи, словно под землю канула. Вместо нее на крутом склоне лежит облако.
Березовое облако. Низкому солнцу бока подставило.
А солнце, как ни старается, с работой своей справиться
не в силах. Нет в нем прежней удали. Оттого и снег, обитающий летом высоко в
горах, выполз из укрытия, опустилась снеговая линия. Холодно уж стало. Руки без
костра зябнут.
Березки сгрудились и водят хороводы. Хороводы
недвижимые, молчаливые и печальные, видно, прощаются с беззаботной порой. Не
сыскать в них теперь былого весеннего озорства. Стоит безветрие, а листва все
сыплет и сыплет. И арча, глядя на березки, пригорюнилась, почернела. Одинокая
кекличиха протяжно квохчет в холодных серых камнях.
Жаль расставаться с теплой порой. Всем жаль: и березам,
и арче, и старке-кекличихе, и мне.
Опустел птичий город, затих. Одиноко стало дряхлому
морщинистому карагачу. Да так, что от тоски осенней он все листья порастерял.
По весне-то все ворчал карагач на бесцеремонных грачей
за то, что разгалделись и согнали его теплую беззаботную дремоту. А теперь вот
сгорбился, стоит одиноко, думает-гадает, где сейчас его жильцы, белоносые
грачи? По каким полям их ветер гоняет? Сыщут ли беспризорные птицы крышу и
хлеба кроху?
Не горюй, старый карагач. Ты же знаешь, что придет еще
одна весна, а с ней явятся и твои постояльцы. Станут грачи галдеть — небылицы
сказывать про свои зимние скитания. А ты начнешь опять ворчать, корить грачей
за их надоедливую суетливость, а сам будешь по-стариковски счастлив, как
прошлой весной.
СТАРЫЙ ХОЛОСТЯК
В пору, когда над горными лесами легли первые снега и
вернувшееся солнце осветило чуть присыпанные серебристой порошей скалы,
началась вторая звериная весна, время брачного гона.
Что теперь горным козлам — тэке до охотников и
«козлиных пастухов» — барсов, когда они стоят на краю пропасти и бьются за
любовь, за право быть вожаком стада. Бьются рога в рога, копыта в копыта.
Бьются пока кровью не зальют скалы, пока один из них, забитый до полусмерти, не
признает себя побежденным, а другой не станет принадлежать той, которая ждет от
него любви, чтобы принести потомство.
Но не обернулась эта пора былым счастьем для старого
тэке, у которого на тяжелых рогах тридцать зарубок — тридцать колец. Прежние
силы стали оставлять его. Не мог теперь тридцатилетний тэке с быстротой
огненной молнии взлететь на самую высокую скалу. С каждым днем он все хуже и
хуже стал чувствовать и видеть крадущегося врага. А с утратой силы, он терял
право на любовь — таков звериный закон. Молодой тэке разом столкнул его со
своей дороги, пока он еще решал, не попытать ли счастья в последнем бою.
По крутому склону старый тэке опустился на карниз,
поросший лишайником. Из расщелин торчали снопы сухой травы. Неподалеку в камнях
шумел еще не замерзший ручей. У него еще нашлись бы силы для того, чтобы
подняться и отправиться к водопою. Но гордость былого вожака не давала ему
пойти навстречу стаду. Его полузакрытые глаза были налиты тоской и бессилием.
Иногда старому тэке слышалось, будто кто-то крался за
скалами. Ветер нес такой бодрящий запах, от которого все внутри вздрагивало:
«Ну, конечно, это идет невеста, невеста...» Он вскидывал голову и жадно вдыхал
воздух. Пахло только свежим снегом, подмоченной травой и сурчиными норами.
Но вот чуть слышно покатился камушек по осыпи, и
старый тэке до боли в ноздрях почуял врага. Старик-то знал, что так может
пахнуть только смерть. Он поднял голову и увидел, как прямо на него шла
барсиха. Она, пружиня на мягких лапах, стелилась гибким телом по скалам.
Тэке знал, что этот враг никогда не ошибается, он
верно идет на запах болезни и старости.
Старый Тэке крепко уперся копытами в скалы и вонзил
огромные рога в небо. Он приготовился к бою, как полагается вожаку.
СОЛНЕЧНЫЙ ПОТОП
Столько снега за ночь намело, думал, не пройти сегодня
моей тропой. Но случилось так, что позаботились обо мне лесные жители: за
своими делами-заботами они еще до зари поспешили утоптать метелевый снег.
Знать, не только мне принадлежит эта тропа, но и эликам, и зайцам, и лисам.
Солнце ходит своей короткой зимней дорогой за хребтом.
Теперь уж не вспомнить, когда оно успевало в декабрьской спешке бросить хоть
короткий взгляд на северный склон Минкуш-Тоо и взглянуть на забытую седину
заиндевелого леса. Тяжел и мрачен частый ельник большого снега. Под кухтой
еловые лапы склонились до самого снегопокрова. И елки-подростки укутались от
стылого мороза в теплые овчинные тулупы снега. Весь лес в мертвом сне. И только
пласты снега оседают подо мной с шумом спугнутой стаи горных куропаток — кекликов.
Все случилось нежданно. Солнце, янтарное от мороза,
выглянуло из-за скал. Мне под ноги упали мазки света, каким-то чудом
пробравшегося сквозь частокол заваленного снегом ельника. А когда солнце во
весь рост встало над скалами, сразу началась в лесу удивительная игра света и
тени. Косые лучи-струны растопили чопорный холод елей, затлела чешуя стволов,
давно забывших прикосновение солнца, вспыхнули кораллы изморози на сугробах,
замерцали хрустали наледи по ручью.
Солнечным пожаром начался в лесу праздник света.
Уморенный ходьбой по глубокому снегу, я сел на пень, чтоб отдышаться, чтоб не
проглядеть в ходьбе, как с высоких елей звонкими шлейфами посыпал снег, зардели
бусины еще не склеванной рябины.
Белки засуетились — повыскакивали из гнезд* птицы устроили
такой галдеж, что и не разобрать,, кто где поет.
С праздником Вас, с праздником солнцеворота, с
праздником света! Выходи, народ лесной, на опушку, где начался солнечный потоп.
Кончайте, дятлы, столярничать, сороки,—сплетничать, эли-ки, не таитесь в непроходимой
чаще, кеклики, вылетайте из своих теплых снежных пещерок, лисы, бросьте хитрить
и разбойничать, зайцы, не трусьте, смелее вылезайте из темных нор.
У всех нас один праздник — сегодня день на минуту
длиннее стал, ночь на минуту короче.
Но праздник света короток был, солнце быстро ушло за
скалы. Сегодня скоро заря перегорела, после полудня облака поплыли низко, а
теперь искрятся звезды, как еловые костры. Все к одному— к стуже. Декабрь устал
капризничать, зима крепчает, а солнце уж повернуло свою дорогу на весну.
...Снег спрятал тропу. Кустарник нам кухтой кланяется.
Голова идет кругом от промороженной хвои, ломота стоит в глазах от белого
свечения. Дымный поток бьется о ледяные бока берегов... Это все и есть зимняя
быль Алтын-Арашана.
УЛАРЬЯ СВАДЬБА
Все начиналось, как и во всяком охотничьем рассказе.
— Ну, завтра уж точно угодим на самую уларью свадьбу,—
обнадеживающе сказал охотник Джу-май. Сказал, когда, наконец, над перевалом
Чон-Ашу впервые за неделю ожидания заплескались в ночном небе звезды.
Джумай поднял фитиль лампы и начал чистить стволы
ружья. Георгий занялся фоторужьем.
Выспаться, конечно, не удалось. Охотник поднял нас
среди ночи, и мы, сонные, пошли сразу на крутой гребень. Дышать трудно от
высоты и холода. Джумай ведет нас без тропы по глубокому снегу, мы на ощупь
цепляемся руками за темные зубья скал. Георгий кашляет в кулак, я шепотом
чертыхаюсь, но от проводника мы все-таки не отстаем. Виной тому охотничья
страсть. Нас только и подгоняет мысль об обещанной Джумаем встрече. Улар — птица
редкая, не всякому охотнику удавалось хотя бы взглянуть на нее.
— Может, перекурим? — просит Гошка.
— Нет, улары могут приметить огонек, а запах табака
они совсем не выносят — разбегутся во все стороны. Пора маскироваться,— шепчет
Джумай.
Мы обернулись в простыни и стали похожи на приведения
в предрассветной снежной мгле.
— Теперь ползем,— дал знак Джумай, и мы безропотно
поползли по-пластунски по снегу.
— Теперь окапываемся. Они здесь под скалами токуют.
Мы окопались прямо в снегу. Стало светать. Урчащий
свист донесся со скалы. Мне было видно, как из-под простыни забавно торчал
побелевший от мороза нос соседа, а потом оттуда же появился объектив: сейчас
будут кадры...
Джумай повел стволом. Словно из-под снега, метрах в
ста от нас вырос жирный горный индюк с гордо посаженной перламутровой головой.
Он начал ходить по кругу со свистом. Улар часто останавливался, греб когтями
снег, нервно колотил короткими крыльями по бокам и выжидающе вглядывался в
скалы. В занятости своей он не обращал на людей внимания, а может быть, нас
спасала маскировка.
— Потерпите, потерпите. Невеста с выходом не
задержится,— шептал Джумай.
Перебив его на полуслове, глухо заквохтала улариха. И
начались тут свадебные ритуалы: птицы вертятся, принюхиваются друг к другу. Она
квохчет, довольно топорщит крылья и расшвыривает когтями снег.
Чуть помедлив, на снежный ток спустилось со скал еще
три пары уларов. Джумай взвел курки:
— Ну что, наснимали? А мясо уларье пробовали?
— Подожди, Джумай, еще несколько кадров..,— молил его
Георгий, не переставая щелкать затвором.
Видно, почуяв недобрые мысли охотника, улары парами
пошли к скалам и так же мгновенно затерялись в них, как и появились.
— Не знаю, будут ли у вас фотографические карточки, а
вот без мяса точно остались с вашим холостым ружьем. Это виданное ли дело —
идти голодными со свадьбы? — ворчал всю дорогу Джумай, пока мы шли с перевала.
В домике у печи мы молча ели суп с консервированной
бараниной, а охотник смеялся:
— Картины пришлите, на стену повешу вашу добычу,
глядеть буду, когда захочется уларьего жаркого.
Вот так мы и побывали на уларьей свадьбе в апреле.
ИНТЕРМЕЦЦО С ЧАЕМ
Не могу не остановить свое повествование и не сказать
слово о чае. Если вы когда-нибудь пили чай, совсем не тот, который применяют
для подкрашивания кипятка, а тот, настоящий, который пьют у нас в Азии, то вы
согласитесь со мной — чаю можно посвящать оды, поэмы и рассказы.
Когда ты, промокший до ниточки, продрогший,
обессиленный и голодный, прикоснешься к кружке, которую от жара невозможно
удержать в руках, глотки пахучего чая вернут тебе тепло, жизнь и радость.
Сначала чай, а потом уж все остальное: еда, сигареты и рассказы путника.
Идем по леднику, устали. «Надо ходить в свое
удовольствие»,— это первый девиз нашего спутника. «Будем открывать чайхану»,—
говорит он.
Чайхана посреди Иныльчека!?
Дед начинает колдовать. Шипит примус на снегу, в
кастрюле тает снег. Подсолит дед талую воду, чтоб она как родниковая была. В
заварку бросит щепотку сахара, чтоб отдала она весь свой запах. И зорко следит,
не упустить бы первые пузырьки, всплывающие со дна, а то чай сопреет. Пошли
пузыри, дед спустил заварку. Теперь последняя процедура — надо дождаться, когда
осядет.
Все готово. Сидим в чайхане на Иныльчеке и пьем из
огромных кружек. Хорош чай. И будто не шли так долго, не тащили тяжелые
рюкзаки, будто не мерзли на привалах.
У нас на востоке чай — первое дело. Не выпьешь пиалу —
шага не ступишь. Переступил порог дома, юрты, палатки — чай. Откажешься —
обидишь хозяина, хозяйку, дом, весь род. Гостя ждут— чайник на пару держат,
чтоб заварить свежий. Знают у нас одно главное свойство у чая — сближать людей,
делать их открытыми и разговорчивыми.
Надолго запоминаются вечера чаепития.
Хорош был самовар в бревенчатой хижине, в заснеженном
Алтын-Арашане у барсолова Нестерова Николая Андреевича, а охотничьи рассказы
его были еще лучше.
Старый чабан Кадыр Керимкулов в своей юрте в
Барскаунском ущелье отпаивал нас чаем и откармливал бешбармаком после наших
скитаний по Терскею.
А можно ли забыть утренний чай у узбеков
Мухамедзиевых, среди цветущего сада, где все семейство не умещалось даже за
тремя столами.
Вот сейчас вспоминаю про все чаепития и чуть не забыл,
что на столе стынет в пиале чай. Приносит его запах воспоминания о путешествиях
по лесным и горным тропам и о встречах на тех тропах с хорошими людьми.
ВТОРОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Сквозь красный туман проявилась размытая линия хребта.
За ней другая, третья. Линии спешили навстречу одна другой, переплетались,
соединялись и строили такие знакомые глазу горы. Следом за контрастным рисунком
нежные тона стали заливать весомым воздухом холодные глубины ущелий и
пространство между волнами облачного моря и фигурами людей, согнутых под
тяжестью ноши.
Началось второе путешествие. В темной лаборатории, в
путанице дней и ночей. Там, где остро пахнет химикатами, табаком, сыростью и
желатином от свежей фотобумаги.
— Помнишь?
— Помню. Все ждал, чтоб снять Огуз-Баши в облачной
одежде. Вершине так не хватало этой детали. Все просили аллаха, чтоб послал
хоть одно облачко.
— Перестарались вы оба, и он и ты. По твоему заказу
тучи полезли через все щели, заметались альпийские галки. А потом снег, град,
гром, молнии...
— Страху я тогда натерпелся. Гляжу — вокруг твоей
пятки с триконями голубой ореол светится и вокруг головы тоже.
— Молния игру затеяла. Побросали мы ледорубы и под
скалу спрятались. Все кругом грохочет: и
небо, и горы — конец света. Сижу и жду, когда меня пропорет молнией насквозь.
— Черт еще потащил нас спускаться по короткому пути.
Скальные стены простреливаются камнепадами. Скалы мокрые и скользкие. Я тоже немного
струсил.
— Да, горы есть горы.
Показалось, что к духоте чулана примешались запахи
березняка, грибов и костра. В неровных красных лучах нарисовал на бумаге
проявитель темные штрихи леса и яркие пятна солнца на деревьях, на воде, на
лицах людей и на палатке.
— Помнишь?
— Помню, Алтын-Тор. Сейчас бы в лес, к этому костру...
Смотрим мы на эти фотографии, и даже самим порой не
верится, что сняты они были в один день. Утром мы изнывали от жары в выжженной
степи, в обед отдыхали в реликтовом ореховом лесу, а вечером рубили ступени на
леднике... Все это правдоподобно только у нас в Киргизии, стране природных контрастов.
СБОР СВЕТА
Сбор света — фотографирование — я сравниваю со сбором
хлеба и цветов. Потому что это дело своей кропотливостью, счастливой трудностью,
волнениями своими, поэтической жадностью и стремлением отдать собранное другому
человеку так схоже со сбором хлеба и цветов.
Во всех этих светлых ремеслах первый помощник —
солнце. Оно растит хлеба, цветы и пишет картины. Главное для художника с фотоаппаратом
— увидеть натуру и найти точку съемки. А его соавтор — солнце — само наполнит
полотно из неба и земли светом. Своей даровитой кистью — лучом — нанесет оно
легкий штрих, уронит солнечного зайца или прорубит колодец в глыбе облаков. То
солнце вырежет на линолеуме ледника свинцовую тяжесть льда, то размытой
акварелью напишет вечернюю дымку лесов, то вязким маслом — сверкание
пробуждающихся вершин. Оно может увлечься чеканкой по серебру снега или теневым
ваянием на мраморах, а еще и пастелью, и гуашью, и углем.
Свет остается у белой ночи полнолуния, в мерцании
керосиновой лампы в домике лесника и в глазах всякого путника, пусть даже очень
уставшего.
Идем через перевал — торопимся, чтобы засветло
добраться до места, мало-мальски пригодного для жилья. В непроглядной толще
облаков мелькнул отблеск далекого луча. И все тут забыто. Мой друг сбросил
рюкзак на камни и начал «искать точку». Остановился, примерился взглядом,
поставил треногу, прикрутил на нее камеру, поглядел в видоискатель, потом
накрыл его своей штормовкой от снега — «есть точка». Теперь сядет у своей
треноги и будет сидеть. Если надо сутки, вторые— до тех пор, пока не появится
«камертон».
Все, дальше никуда не пойдем. Уговаривать, просить,
умолять — бесполезно. График движения нарушили. Ему теперь наплевать, что до
Зеленой поляны осталось чуть-чуть, что всю ночь опять будем протирать бока на
щербатой осыпи.
А «камертон» — свечение магическое. Лучи солнца
разворошили тучи, воспламенили их, но не смогли пробиться к земле. Облачко,
упавшее с потолка туч, запылало раскаленной медью, неярко заалели снега
ледников, и в световом угаре задымились камни на осыпи. Нет, неописуем этот
весь воздух, эта притягательная сила света.
Только потом, когда свечение начало вянуть, мой друг
вспомнил о затворе фотоаппарата, который так и остался взведенным.
Теперь о фотокамере. Если ожидается путь трудный, мой
друг постарается не брать с собой ничего «лишнего» из теплых вещей и продуктов.
Но обязательно найдет место в рюкзаке для
фотоаппарата.
Он всегда с нами в пути — этот старенький фотоаппарат.
Бывало, и ему перепадала доля наших бед.
Подмораживался с нами на Хан-Тенгри, тонул среди айсбергов озера Мерцбахера и в
порывистой реке Аламедин, падал со скал на Он-Торе. Может, от старости или от
испытаний, выпавших на его долю, он стал слепнуть, перестал различать дали —
нарушилась юстировка объективов. Мой друг больше не доверял ему, как старому
рассеянному человеку. Безнадежно больным отдали мы фотоаппарат в ремонт, а
мастер вернул ему и зрение, и чувство солнечного рисунка. Теперь фотоаппарат
опять в рюкзаке, в пути. Он работает, собирает свет.
... Один человек пробежит взглядом по фотографиям и
ничего не увидит. А другой остановится: он найдет отражение солнца в росе на
эдельвейсе, луч луны, оброненный на завороженную ель, услышит на тропе запах
пыли, прибитой первыми каплями дождя.
Прости, город, но я не твой жилец, я — проездом. Ты
ведь мудрый, ты все должен понять. Я ищу лишь временный приют на твоих улицах.
Пойми, город, ты сам во всем виноват. Потому что у
твоих прямых улиц один выход, один конец — горы! Тянь-Шаньские горы—они, как
сон, как вымысел, как мираж...
Спасибо тебе, мой город, за то, что ты научил ходить
меня по земле и видеть землю, за то, что ты дал мне силы и умные книги,
настоящего друга и первую любовь. Но ты открыл мне и первую тропу в горы.
Город — зеленый лист, я люблю твой шумный голос, когда
возвращаюсь к тебе. Люблю глухие ночи со старческой дремотой карагачей. Люблю
утра в белых тополиных дождях и омоложенных вздохах цветущих акаций.
Но я не твой поэт, город. В тупиках твоих улиц горы
переворачивают небеса.
Горы. Все равно услышу их весеннее дыхание сквозь
асфальтовый чад улиц, сквозь щели прокуренных комнат и медвяный запах цветенья
садов. Услышу ветры высоких снегов в половодье, увижу на проснувшихся телах
вершин желоба, полные спешащей весны, струй солнцепада и снежных лавин. Тогда я
снова соберу рюкзак и скажу: «Спасибо тебе, мой город. А мне пора...»
ТРЕТЬЯ ПУТЕВАЯ ТЕТРАДЬ
Весна за девятью хребтами
Люди гор.
Кто эти люди, чьи огни в стороне от тесных городских
созвездий? Вот огонек в юрте, на перевале в доме у дорожника, другой в палатке
у геолога или в хижине зимовщика.
Эти люди — хозяева одиночества, хотя совсем не любят
его. Никто не скажет незнакомцу так, как они:
— Здравствуй, человек!
ЗДРАВСТВУЙ!
Дорога.
— Здравствуй, человек,—говорит она,—я знаю, ты
волнуешься, когда прикасаешься ко мне, потому что знаешь мою обязанность
соединять и разъединять людей.
Дорога. Куда она несет, куда влечет человека в ночной
его близорукости, когда ее, высвеченную фарами, видно впереди одно только
мгновение; когда о стекла бьются туманы неизвестности, как приливы непогодливых
морей.
Старая ли дорога, новая ли бетонная автострада или
просто колея от колес в степи — у каждой из них все равно один путь и один
выход: через пустыни земли к человеческим оазисам. Дорога мечется в поисках
огней. Она соединяет огни и людей.
И вот эта дорога. Вьется она горными серпантинами.
Навстречу поплыл тусклый огонек. Если это не отблеск холодной звезды в
придорожных скалах, если не мираж, то, значит, жилой огонек. Живой огонек
ждущего человека.
Огни.
— Здравствуй, человек,— говорят они. Эти одинокие
огни: коптилки, костры, свечи, лампы керосиновые и электрические. В дороге цена
им другая, чем в шумной россыпи городских окон, фонарей и светильников. Не
свечами и ваттами измеряется здесь их яркость, а добротой человеческой.
Для идущего человека, зажигает их другой человек.
Люди.
Кто эти люди, чьи огни в стороне от тесных городских
созвездий? Вот огонек в юрте чабана, а этот на перевале в доме у дорожника,
другой в палатке у геолога или в хижине зимовщика. Эти люди — хозяева
одиночества, хотя совсем не любят его. Никто не скажет незнакомцу так, как они:
— Здравствуй, человек.
Люди счастливы оттого, что их покинуло одиночество.
Напоят, согреют, покормят — и за все это, как посильную плату, спросят:
— Расскажи, путник, чем живет земля?
А потом опять дорога, зовущие огни, люди. И ты,
человек странствующий, будешь торопиться к ним навстречу и говорить:
— Здравствуй, умная дорога!
— Здравствуй, теплый огонек!
— Здравствуй, добрый человек!
...Он всегда помогал нам в трудной дороге. Хотя ему
тоже нелегко было. Он улыбался нам, мы улыбались ему. И дорога не упрямилась
под нашими ногами. Он всегда нес вниз в шершавых от льда и снега ладонях
пушистые эдельвейсы. Нес, как только что вылупившегося цыпленка, нежно — боялся
раздавить. Человек смеется, человек счастлив. Несет эдельвейсы, значит любовь
ждет его.
А потом случилось так, что он не смеялся, и руки у
него были пусты. Он долго стоял у озера. Стоял один.
Не мешай ему, ни о чем не расспрашивай. Человек
наедине с собой, наедине с горами.
Станет тебе трудно, приходи и ты к горам. Приди и
спроси у них и у себя:
— Чист я, как эти озера?
— Дерзок я, как эти скалы?
Поделись, человек, с горами своим одиночеством,
раздели печаль. Они возьмут себе долю твоей беды. А если ты счастлив — не
забудь про горы.
Приходи к горам...
Казалось бы, по сегодняшним представлениям о скорости
и расстояниях путь был у нас небольшой, всего километров триста. Но у горных
дорог свой характер, крутой и сложный. Чтобы попасть к яководу Шукуру
Джолдошеву, мы летели на самолете по лабиринтам ущелий, считали частые
серпантины колесами «газика» потом пробирались крутой вьючной тропой.
ЕСТЬ СВОЯ ТРОПА У ТЕЛЕНА
— Смотри, осень пошла с ледников,— сказал Телен,
надолго устраиваясь в седле.
Наши лошаденки брели к лесу. Ледники дышали холодом,
мы ежились. Осень рассыпала кристаллы льда по ручьям в истоках Дунгоромы,
разрисовала колючим инеем камни, травы, гривы лошадей, наши сапоги и разом
подожгла рябину на крутых боках склонов.
Тропа узкая, путаная, лошади ступают неуверенно, с
опаской ощупывая копытами острые каменные уступы. Время к вечеру, а конца пути
не видно. Впереди маячит спина лесника, он что-то мурлычет себе под нос. Косой
стеной встал в ущелье осенний дождь, приход которого мы ждали давно. Вслед за
дождем в лес опустилась ночь. Тропа стала шире. Мы поехали рядом — седло в
седло. Мне был виден во тьме только огонек папиросы лесника. Огонек прыгал и
часто гас от дождя. Телен снова прикуривал и еще глубже прятал его в сжатый
кулак.
Впереди замерцал еще один тусклый огонек — дом
лесничества. В давно нетопленную холостяцкую комнату Телена мы притащили с
собой запах дождя, хвои и конского пота. Обвесили печь мокрой одеждой. Сидим и
ежимся, не согревает даже круто заваренный чай.
— Осточертело. Понимаешь, осточертело..,— заговорил
Телен с непривычной резкостью,— надоело не просыхать от дождей сутками, жрать
эту самодельную бурду... Мне ведь двадцать пять, а завтра будет сорок. Тебе,
заезжему гостю, этого не понять. Ты приехал и уехал...
Телен осекся.— И с чего я разбушевался? Пой-ду-ка
лучше побеседую с Джуманалы. Соскучился без его проповедей. Глядишь, заодно и
спирта выклянчу.
Телен принес охотничью фляжку со спиртом. Огонь в печи
разыгрался, расщедрился на тепло. Разморило нас от усталости, спирта, чая и
жаркой печи.
По стеклам стучали крупные капли дождя. Мы пили
обжигающий неразведенный спирт и говорили о лесе. Мне пришли на память стихи, я
прочитал их Телену.
А разве у дерева нет ни мечты, ни желанья,
которое птичий щебет
уносит к небу?
Быть человеком,
Объять и постигнуть все это
как вечную радость...
— Вот так и отец,—отозвался Телен,—он говорил: «Пойми,
сын, у каждого дерева есть своя душа. Не разгадаешь ту душу, не полюбишь ее —
не быть тебе лесником». Когда я был мальчишкой, он брал меня в седло и увозил в
лес. Мы сажали с ним сосенки. Отец умер, а те деревья растут. А твои горожане
не ведают про лесную душу. Лет пять я выхаживал одну елку. Хворая была. Сохла
на корню. Летом приходилось поливать, укрывать от солнца, а зимой снегом
засыпать, чтоб не замерзла. Подросла елка, ожила — распрямила ветви. Как-то под
Новый год пошел я в обход. Смотрю и глазам не верю. Нет моей елки, под корень
срубили. Всю ночь мне тогда снился пьяный детина: прыгал он вокруг дерева с
топором и орал: «В лесу родилась елочка...»
После этих слов мы долго молчали.
Сапоги и плащ подсохли только к рассвету. Лошади тоже
успели обсохнуть и отдохнуть в стойле.
— Курево взял, соль позабыл,— собирается в дорогу
Телен. Он навьючил на лошадь рюкзак с провизией дня на четыре, привязал к седлу
тулуп. Мы распрощались. Пристроил Телен за спину карабин и поехал своей тропой
по лесным делам.
... Чуть отъехал я от лесничества, как по крыше машины
крупными каплями опять застучал дождь. А на следующее утро из города было
видно, как низко на горах опустился снег.
КЕШКА
Телеграмму мне принесли ночью: СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙ СЮРПРИЗ
ТРЕБУЕТСЯ ДЕТСКАЯ СОСКА = ТЕЛЕН =
Сон как рукой сняло. Я терялся в догадках, строил
разные гипотезы и сразу же отвергал их, перечитывая телеграмму:
«Приезжай. Сюрприз. Соска».
Только после того, как я подержал голову под струей
холодной воды, меня осенила мысль: я снял со стены свою двустволку. Может ли
быть лучший подарок для сына лесника? Ведь у Телена родился сын. Человек,
видно, давно порвал с холостяцкой жизнью, а я...
Оставшуюся часть ночи я был поглощен самокритикой и
сборами. В дежурной аптеке купил соску и первым автобусом поехал к леснику.
Телен вышел встречать меня на дорогу. Он все тот же —
Телен. Кажется, его совсем не коснулось бремя семейных забот. Сразу же атаковал
меня кучей вопросов: что, да как?
А я в ответ ему нетерпеливо:
— Не тяни кота за хвост, лесная твоя душа. Показывай.
Он по-хозяйски шествует, оглядывается, улыбается и еще
больше разжигает мое любопытство. Самое странное то, что Телен, повел меня не к
дому, а к сараю. Там, привыкнув немного к темноте, я разглядел в углу на кошме
какой-то серо-рыжий живой ком. Это был детеныш косули. Блестя глазами-пуговицами
он поднялся на тонкие дрожащие ноги, потянулся к бутылке, которую протянул ему
Телен, и жадно схватился губами за соску.
Пока эличонок был занят завтраком, я узнал от Телена,
что он нашел малыша вдалеке от тропы, когда тот тыкался подслеповатой мордочкой
в тугие соски мертвой матери и слизывал с них спекшееся молоко. Она, раненная в
голову чьей-то пулей, ушла от врага, спасая своего малыша, но, потеряв много
крови, упала наземь.
Телен завернул эличонка в плащ и принес в лесничество.
Назвали его Кешкой.
С опекуном у Кешки сложились самые дружеские
отношения. Эличонок каждый день провожал Телена до развилки, пока тот не
прогонял его:
— Эй, глупый. А ну, дуй домой! Я ухожу далеко, туда
маленьких не берут. Волки тебя слопают, понял?
Расстроенный Кешка брел к старому сараю. А как только
Телен на порог, Кешка вцепится зубами в одежду и, счастливый, путается в ногах.
Но через несколько месяцев Телен сказал мне:
— Знаешь, испортился наш Кешка, разболтался. Пора
переломного возраста.
Закрепилась к тому времени за эличонком в лесничестве
репутация настоящего разбойника: то он кур по двору гоняет, то передерется со
всеми собаками.
Но самое любимое Кешкино занятие — забраться на крышу,
принять боевую стойку и колотить копытами по жести, воображая, что это высокие
скалы.
— Пора тебе, разбойник, звериной жизнью жить,— решил
Телен. Привязал Кешку веревкой к седлу и повез на козлиный водопой. Оставил его
там, отъехал с километр, оглянулся — Кешка за ним во всю прыть несется.
На следующий день опять отвез его, потыкал мордой в
свежие следы:
— Нюхай своих. И жди — дожидайся. Довольно уж тебе по
крышам лазить, пора серьезным делом заняться.
Пока Кешка принюхивался к следам на мокром песке,
Телен, затаив дыхание, попятился, прыгнул в седло и погнал лошадь во весь опор.
Гнал, пока лошадь не взмокла, пока сам не вспотел. А когда остановился
отдохнуть, сел на траву, увидел вдруг — из ближнего куста высовывается
виноватая Кешкина морда.
В тот день Телен признал себя побежденным, а Кешка так
и остался прописанным при лесничестве.
Раскаленный багровый пятак солнца примерз к скале.
Каменные глыбы курятся морозом, обжигают наши лица. Январь лютует.
Старые горцы говорят, что лет семьдесят такие морозы
не захаживали в наши края. Нынешняя зима пожаловала к нам с самого Карского
моря. И впрямь, глянешь — лежит перед тобой суровый север, белый мрак. Вместо
светлого дня случилась в горах полярная ночь, и не различить теперь, где земля
с небом сходится, будто вся вселенная метелью соткана.
Снег забивает глаза, в двух шагах ничего не видно. Мы
держимся плотнее друг к другу. В такую пургу одному сбиться с пути, замерзнуть
— дело нехитрое.
Впереди лохматой тенью метнулся силуэт дерева и
скрылся за непроглядной стеной метели. Мы подошли ближе — ель! Та самая, что
прошлым летом последней провожала нас наверх, к ледникам. Теперь ее и не
признаешь сразу, поседела от снега, согнулась.
Эта ель живет в одиночестве, выше леса. Видно, оттого
она и не похожа собой на стройных своих сестер, выхоленных теплым лесом. Она
ушла вперед, вверх, чтобы быть ближе к солнцу. Ее вскормили ледниковые воды и
первые всплески горных зарниц.
Быть впереди — это трудная доля. Озлобленный ветер все
порывался поставить ее на колени, расстелить по земле. А ель назло всем бедам
гордо стоит с расщепленным молнией стволом и надломленными ветвями.
Исступленный порыв ветра опрокинул солнце за хребет,
мороз стал еще круче. Мы заторопились вниз, к теплому жилью...
Хозяин лесной сторожки Кадыр подбрасывает дрова в печь
и добродушно ворчит:
— И куда вас только черти носили? Сегодня в Ала-Арче пятьдесят
три ниже нуля.
— Зиму попробовать, а то еще лет семьдесят такой не
будет.
МОЙ ДОМ
Всю эту счастливую зиму я живу и работаю на
высокогорной станции «Ат-Ойнок».
Здесь я прослыл ненасытным собственником даже в своих
собственных глазах. Мое счастье и строится на том, что вокруг все мое: мой дом,
мои лавины, моя лаборатория, моя тропа, мои книги, мой лес...
Мой дом. Он ладно сработан человеческими руками. В
стороне от дорог и троп, под скалистым обрывом, как орлиное гнездо...
В этом доме у меня есть и кухонька с щедрой на тепло
русской печкой, и комната — она же спальня, кабинет, библиотека, мастерская по
дереву и даже фотолаборатория. Но самое главное мое богатство — два окна.
Одно, что смотрит прямо на восток, будит меня ото сна
синевой просыпающихся снегов. Другое окно смотрит на юг, в нем проглядывается
чуть заметная рваная полоска неба, все остальное место занимают горы — дружная
семья вершин, сросшихся крепкими плечами в единый гребень. К вершинам, таким
отвесным, что на них едва держится снег, тянутся толпы елей.
И еще в окна видно тропу, по которой я пришел на
зимовье. Порой мне приходится отводить от нее взгляд, понимая, что как только
сойдут последние лавины, уведет меня эта тропа вниз и лишит моего дома, моих
гор...
В те дни, когда мне не нужно было смотреть за лавинами
и ходить в лес на фотоохоту, я садился за стол с мыслью хоть немного поработать.
Но с приходом света в лес солнечные зайцы начинали
ошалело носиться по белым листам бумаги. Зимний день был короток, листы так и
оставались нетронутыми до прихода темноты. Потому что в горах и в лесу с
приходом света начиналась видимая жизнь, а я боялся упустить, прослушать или
проглядеть хотя бы одно движение жизни гор.
Вот снег, подогретый солнцем, оживает на крутых
склонах вершин. А это стадо эликов — горных косуль — спешит миновать среди леса
пле-шивину, видимую врагами. Впереди вожак, он грудью пропахивает борозду в
глубоком снегу, торопится. Белки повылазили из гнезд на освещенные солнцем
еловые ветви и грызут теперь уже пустые шишки. А как только отогнал я сорок от
кормушки с хлебными крошками, прилетели веселые румяные снегири.
Без света лес скоро затихает и засыпает вместе со
снегирями, белками и снегами. Только тогда я сажусь за стол работать.
Нагретый деревянный колпак самодельной настольной лампы
начинает пахнуть. Это запах арчи. В моем доме стоит дух леса.
«Опять пришел мешать. Работать совсем не даешь». За
окном конь Саргашка. Он, как призрак в ночи, от инея серебром весь горит. Конь
тянет светящуюся морду к окну и переминается с ноги на ногу, не спится ему в
стойле, тоскует без человека. Пустил бы я тебя, Саргашка, в гости, если б ты в
дверь прошел.
Здесь я не один. Вокруг — люди. Они захаживают ко мне
часто.
Вот Паустовский. Он только что с дороги, вернулся с
Мещеры и теперь, забыв совсем усталость, рассказывает мне о лесном задумчивом
крае, как о поздней, но все-таки найденной любви.
А Пришвин щурит глаза с лукавостью, поглаживает свою
мужицкую бороду и тяжело дышит после погони за лисой. На лбу у него бусины
пота, как росинки. Он показывает трофей: «Чудо. Разгляди — этакая красная
красавица».
За окном горы в снежном тумане и конь в серебре.
Стекла подрагивают от ветра, и печная труба причитает. Печь пышет красными
зарницами. А от этого фотография Хан-Тенгри на стене снегами алеет так же, как
в те далекие вечера на леднике Иныльчек.
Солнце упало в высокие застывшие волны хребта и стало
тонуть в них. Тени поспешили заполнить пустоты ущелья. Возвратился мороз, снег
стянуло тугой коркой. Два орла сорвались со скал и устремились на запад, к
утопающему в горах солнцу. Что было в их полете: бешеная погоня за светом и
желание удлинить короткий зимний день или торжество наступающей ночной
разбойничьей поры? В последних лучах орлы позолотели. Но вечерняя заря скоро
унялась, и торопливый орлиный полет вобрала в себя ночь.
Она и меня преждевременно застигла на снежном склоне.
Был конец месяца, луна уже состарилась и не показывалась над ущельем. В зимней
тьме я искал свои следы на снегу, торопился от холода к огоньку дома и к людям.
Там можно было переждать длинную зимнюю ночь.
У дороги Фрунзе—Ош стоит домик, запутанный в струнах
антен, сжатый сугробами. Это высокогорная снеголавинная станция «Итагар».
Чуть слышен голос эфира и писк морзянки. «Итагар»
предупреждает Большую землю о лавинной опасности.
КОМУЗ
На плато лежал высокий снег. Не было ни дорог, ни
троп. Все небо затянули низкие мышиного цвета облака. Они обещали обложной
снегопад. Густая поземка, похожая на туман, стелилась навстречу. Лошади низко
пригибали головы, и мы прятали от ветра лица в воротники тулупов.
Смеркалось, и становилось непонятно: сыпалось ли все
это месиво с неба или поднималось ветром с земли.
— Не успеем? Колесить будем? — крикнул я чабану, когда
мы поравнялись седло в седло.
— Держись ближе. Не найду я, так конь выведет.
Буран уводил от меня всадника в непроглядную темноту.
Мне не было видно ни человека, ни следов... «Лишь бы конь выдержал. Возьму в
повод и будем ходить кругами до рассвета».
Но вдруг я услышал голос. Долетали до меня непонятные
обрывки слов, перепутанные ветром. Это была песня.
Да, песня. В словах ее, смешанных с протяжным голосом
пурги, было много человеческой грусти. Осилить ли человеку всю эту бесконечную
заснеженную степь?
Чабан пел. Он протянул мне невидимую крепкую нить, и я
взял ее, я держался ближе к звукам песни. Я слышал уже не грусть, а силу и
вызов в ней.
Собаки заскулили, учуяв хозяина. В низком, залепленном
снегом окне затеплился свет лампы. Чтоб отворить дверь, пришлось отгрести снег.
Неяркий свет ослеплял. В комнате пахло сном, раскаленной печкой и вареной
бараниной. Жена чабана протерла заспанные глаза и стала разливать по пиалам
чай. Дети — их было шестеро — повысовывали головы из-под большого одеяла: какие
подарки привез отец из культцентра? Они еще не знали, что до поселка мы не
добрались из-за заносов на дороге.
Дети уснули, а мы и не пытались укладываться, потому
что был близок рассвет. Чтоб отогреться, мы пили чай — пиалу за пиалой. Я
спросил чабана:
— Аке, о чем ты тогда?
— Погоди, руки немного отойдут.
Потом он снял со стены комуз и тихо, чтоб не разбудить
домашних, заиграл. Его тяжелые руки с грубой кожей на пальцах касались струн
кому-за. Чабан молчал, его усталый взгляд тоже касался струн.
И услышал я вновь ту песню, что вывела меня из пурги.
Мы вышли из дома прямо в горы. Открыл дверь юрты, и
вот он — Алай. Долина внизу в густой дымке. И воздух густой, морозный. Валы
предгорий словно ожили от косого закатного света, и поднялся над долиной белым
чудо-островом семикилометровый пик Ленина. Чабан погнал с крутого склона отару.
Яки у близкой снеговой линии устроились на ночлег.
Алай... Далекая чабанская страна.
ВЕСНА ЗА ДЕВЯТЬЮ ХРЕБТАМИ
Есть люди, что сетуют на нашу весну, мол, коротка она
очень — не успеют снега сойти, как воздух духотой займется и травы начинают
жухнуть. Так говорят те, кто сиднем сидит на одном месте и не знает сколько у
нас в горах весен.
Наша весна — путник. А если у путника дорога впереди
длинна, он долго на одном месте не загостит. Путь весны начинается февралем,
когда в зеленой дымке тонут оазисы Ферганской долины, и кончается только в
конце июля за горной тундрой в азиатской антарктиде.
Труден путь всякого путника в горах. И весна с долин
идет в горы трудно — кручами, ущельями, узкими саями. Теснит она снеговую
линию, пробирается через завалы лавин и ледяные торосы... Порой остановится у
горного перевала, чтобы перевести дух, набраться сил у солнца — и новый бросок
наверх.
Эта зима выдалась суровая, многоснежная. И весна
следом пошла шальная и всесильная. Земля оттаивала под солнцем. Белые лебеди
сбились табуном в прощальном круге над Иссык-Кулем. Подобрели от первых теплых
дождей грибные места Каракола.
А весна все идет и идет по Тянь-Шаню, пробирается по
крутым тропам к царству вечных снегов. Подняла она травы на альпийских лугах Сусамыра.
И пришел на горную землю самый ожидаемый у киргизов праздник — праздник
открытых от снега перевалов. Тогда люди навьючили на лошадей свои пожитки и
погнали отары и табуны на высокие травы джайлоо. Пошло по Киргизии большое кочевье.
Чабаны поспешили за весной.
Одну весну пешком догонишь, за другой надо машиной
гнаться. А если не пробраться на машине, то остается только «воздухом». Так у
нас и получилось, когда мы поднимались в Тогуз-Тороо. Вертолет взлетел с травы,
а через двадцать минут сел по брюхо в снег.
Тогуз-Тороо — чаща с венцом хребтов — так и
переводится: «с девяти сторон окруженная горами». Зимой чаша до краев наполнена
снегом, а летом — солнцем. Зима отрезала чабанские зимовья от Большой земли,
заковала их в белый плен так, что ни пешком пройти, ни верхом проехать.
Ближе к весне снега стали садиться. Люди пробили
первые вьючные тропы. По такой тропе мы вместе с молодым ветврачом пробрались
на лошадях к дальнему зимовью у перевала Ойкаин. А когда пришло время
возвращаться в долину, в горную чашу хлынуло солнце.
Старый чабан с лицом, меченным оспой, сел на низкую
скамью, снял лисью шапку и подставил лысую голову солнцу. Его глаза слезились
от яркого света. Раздетая до рубашек ребятня подставляла ладони под струйки
талой воды. Облезлый пес часто задышал, вывалил желтый язык, улегся у ног
старика и, тоже жмурясь, смотрел на солнце. Хозяйка растопила печь на дворе и
начала в кипящем масле жарить боурсаки «на дорогу».
От испарины земли воздух мутный, как мелководье,
встревоженное веслом. Кругом бурые горы в белых заплатах. Это весна застелила
хребет Молдотау барсовой шкурой. К полудню по тропам, протоптанным в снегу,
заструилась вода.
Отвыкшие от солнца, уставшие от долгой дороги лошади
засеменили быстрей, учуяв близость дома. Но не успели мы добраться до
Казармана, как пошел первый спорый дождь.
Казарман встретил нас лаем собак, лягушачьим концертом
и россыпью огней. Под дождем лампы на столбах вокруг поселка были похожи на
свечи праздничного пирога. За разными огнями домов, разделенными сумраком ночи
и переулками, были разные люди. Но казалось, что они, очень уставшие от трудной
зимы, собрались все вместе за одним столом на один праздник весны.
Да, вот и в Тогуз-Тороо — страну за девятью хребтами —
пробилась весна.
ЧЕТВЕРТАЯ ПУТЕВАЯ ТЕТРАДЬ
Во власти Хан-Тенгри
... Только под вечер миражом закачалась в глазах
свободная от гор земля — вся в зеленом дыхании, в зеленой дымке, в зеленом
свечении, с разгульным бегом реки, с толкотней елей и с такой далекой-далекой
далью... Наши спины еще доставала сырость вечных снегов, но снизу, из засыпающей
долины, плыл теплый звенящий ручей ветра. Он нес в себе тепло парного молока,
смешанного с хмельным, как застоявшийся кумыс, запахом трав.
— Земля?
— Земля!..
МУЗЫКА
Я очнулся среди ночи от какого-то странного звука.
Прислушался — музыка...
Где я? Что со мной? Кажется, только вчера мы поднялись
на 4700, к леднику Северный. Здесь, под ледником — музыка?!
Можно было ожидать что угодно: скулеж пурги, стон
треснувшей льдины, срыв лавины, несущейся на голову, но только не эту, едва
доступную человеческому слуху мелодию.
Но что это все-таки? Игра высоты — слуховая
галлюцинация? Бред? Плутовские чары сирен?
Иногда мелодия слабла, и я напрягал слух, боясь
потерять ее. Но музыка опять появлялась откуда-то и лилась, стекая по склонам
гор, казалось, совсем не касаясь шершавой морены. Она была схожа с той, которую
я уже где-то слышал. Но где? Где?
Я выбрался из палатки и побрел на музыку. Я шел, а она
не звучала громче от моего приближения. Мне казалось, что невидимый музыкант
пятился от меня, уходил, скрытый чернотой ночи. Тогда я спешил, бежал, давясь
одышкой, чтоб не услышал он мое дыхание и не прекратил эту колдовскую игру.
Сжатый холодными до испуга тисками льда, я поспешил
включить фонарь. В ярком луче, застрявшем в рыхлой стене льда, запылали поющие капли
воды. Так вот откуда лилась музыка. Мне и в голову не могло прийти, что старый
тучный ледник, ползущий в часы солнцепека неповоротливо, с грохотом и стоном с
крутого плеча вершины, мог ночью стать таким искусным музыкантом.
Я выключил фонарь и не помню уж теперь сколько слушал
удивительный ночной концерт.
Нет больше глетчера на Тянь-Шане, чем Иныльчек. На
шестьдесят километров протянулся он громадной ледовой рекой. Но Иныльчек — это
не просто суровый край холода и опасностей. Это еще и мир удивительной ледовой
фантазии — громадный музей скульптуры: пещеры, гроты, озера с айсбергами,
ледовые цветы и гирлянды огромных сосуль. Удивительна работа воды, солнца и
ветра!
ПАЛАТКА-ПАМИРКА
Мы были уверены, что где-то здесь оставили свой дом.
Не мог же он кануть сквозь землю. В потемках, серых от снегопада и ночи, мы
все-таки нащупали в сугробе палатку-памирку.
Выкопали из-под снега, поставили стойки, покрепче
натянули растяжки, вытряхнули снег изнутри. И опять стоит палатка — наш дом,
беды как не бывало. Стоит назло всем своим врагам: снегопадам, ветрам и
метелям.
Примус разожгли. На примус поставили кастрюльку —
будет чай. На крышку положили подмокшие сигареты — будет курево. Свечу зажгли в
подсвечнике из консервной банки — стало светло.
Теперь одна забота:постель устроить. Под бока положить
поролон, чтоб камни не мешали спать. Бухта веревки и отриконенные ботинки под
голову — это подушка. Ну, вот и все, осталось только сменить мокрые шерстяные
носки на сухие и залезть по пояс в теплый пуховый спальный мешок.
Ветер, стужа — все осталось там, за тряпочными,
дрожащими от метели, стенами палатки. Свеча весело моргает, примус поет,
пузырится закипающая вода. Усталости в теле как и не было. Пока заварится чай,
есть томик Есенина, взятый на случай непогоды.
Я по первому снегу бреду,
В сердце ландыши вспыхнувших сил.
Вечер синей свечкой звезду
Над дорогой моей засветил.
— И кто сказал, что дом у нас неважный? Ты сказал
несчастный?
— Поношенный, вот что. Крышу бы перекрыть — течет.
— Все никак не купим новую. А эту пора в музей: Алай
видела — раз, Памир попробовала — два, Центральный Тянь-Шань выдержала — три!
— А помнишь, на Памире?..
— Помню.
— Как мыльный пузырь лопнула. До утра закрывали дыру
руками, по очереди.
— А как на леднике Семеновского ледопадом ее засыпало?
Думали, клочьев не соберем. Выдержала памирка.
— Когда-то с жилплощадью туго в ней было. Взрослеют
люди, по своим местам расходятся.
Тихо стало в нашем доме без Славкиной гитары.
— Инку помнишь?
— Все ворчала за беспорядок в нашем доме, а потом ушла
с другим инструктором.
— Венька Пенкин. За ним место осталось. Все любил у
левого борта спать. И чтоб голова была наружу. Рано проснется и суетится, спать
не дает. Помнишь, опрокинул мне в спальный мешок кастрюлю с горячей водой. Мне
так тепло стало...— Он бы не ушел из нашей палатки, если б не догнала лавина
его.
Ветер бьется в стены, а в нашем доме тепло, уютно.
С рассветом нужно будет уходить выше и дальше по
леднику. Мы, как всегда, снимем палатку-памирку, обобьем лед с днища и положим
ее в рюкзак. Вот так и ходим со своей крышей за спиной, как улитки.
АККЛИМАТИЗАЦИЯ
Мы уходим. Синяя морозная тишь. Свет уж коснулся
ледовой шапки Хан-Тенгри. Идем двумя связками. Весь ледник в изломах, трещинах,
в шрамах от лавин. Ледник похож на огромный зеркальный отражатель. Сверху палит
солнце, снизу обжигает снег. А на рассвете антарктический мороз, ноги
примерзают к меховым сапогам. День пути, второй, третий. Стрелка высотомера
остановилась на 6200...
Мне еще вчера предлагали спускаться. Я, кажется,
отказался.
Ночь пуржит. Сна нет. Во рту голодная горечь, но есть
не хочется. Только бы пить, пить и пить.
Во всем виновата высота. Мой сосед тоже ворочается и
хрипло дышит. Мне душно в спальном мешке, будто лежу на бархане пустыни, то
студено, как в ледяной проруби.
Нужно бежать вниз. Ведь меня уже тащили однажды
волоком трое суток. Нет, лучше думать о другом. О жене, например, о том, как мы
жили на зеленом острове, на реке Чу, купались ночами и просили, чтоб застучал
дождь каплями по палатке. Там сейчас тепло, на зеленом острове, и вода в Чу, как
парное молоко. А здесь стыло. Лучше думать о ребятах. Им тоже нет сна, им
плохо, им душно.
Это начало гипоксии — горной болезни. Критический
порог для человека. От кислородной жажды мозг, кровь, мышцы работают в долг, на
прошлых запасах, которых хватит ненадолго. Это болезнь, от которой есть одно
лишь лекарство — спуск вниз, за воздухом. Надо бежать вниз...
Очнулся я со странным желанием уничтожить все сразу —
и завтрак, и обед, и ужин.
Значит, акклиматизировался. Набил кастрюлю снегом.
Развел примус. Потом стал расчищать лавинной лопатой снег, заваливший палатку.
Все вокруг было погружено еще в ночь, но уже по-утреннему празднично запылала
вершина «Победы». Я часто останавливался, чтобы отдышаться, растереть
замерзающие пальцы и поглядеть на просыпающуюся гору.
— Что предпримем?
Отвечать некогда, уничтожаем манную болтанку. Кастрюля
пуста. Снимаем наш табор, связываемся веревкой и уходим выше по гребню.
ГОРОД НА ИНЫЛЬЧЕКЕ
Жилой остров среди пустыни льда и камня, стиснутый
плитами и глыбами облаков сверху, плитами и глыбами льда снизу — это наш город
на Иныльчеке. Два ряда палаток, одна улица. Посреди улицы трещина, зияющая
холодной синевой. На юге улица оканчивается сравнительно ровной площадкой. Это
наша площадь с флагом. Отсюда провожают восходителей на штурм, здесь встречают
победителей и побежденных. И еще это аэропорт — посадочная льдина с полосатым
флюгером. Посмотришь с площади на юг — стоит сама «Победа», повернешься кругом
— Хан-Тенгри!
С другой стороны улица кончается тупиком. Тупик —
стена пика Чапаева. В нашем городе весь день-деньской царит привокзальный шум.
Лавины, большие и малые, прыгающие и сползающие, беспрестанно сыплют по стене.
Иной раз особо старательная лавина доползет до лагеря,
свалит ударной волной одну-другую палатку и утопит его жителей в белом месиве.
Кажется, трудно было бы считать наш ледовый и
тряпочный город своим домом. Но после долгого пути мы всегда спешили к нему.
Там нас ждет награда за путь: тепло, отдых, горячее питье, сытная еда,
разговоры и новости. Мы знаем это и всегда торопимся домой.
Прилетел вертолет. Из Пржевальска летчики привезли еще
не успевший остыть хлеб и огромный арбуз. Весь рейс борт-механик держал арбуз
на коленях, чтобы не расколоть. Берег он иссык-кульское лето закутанным в
меховую куртку.
Мы совсем забыли о снегах и льдах Иныль-чека, потому
что ели теплый хлеб с арбузными ломтями.
Раньше одно только слово «Кан-Тоо» (гора крови, так
киргизы называли Хан-Тенгри) веяло магическим ужасом для караванщиков,
проходящих по этим местам. Жестокая страна, голодная ледяная смерть, мраморная
крепость — полюс недоступности.
Это было раньше.
А теперь сорок пять минут нужно лететь на вертолете,
чтобы увидеть Хан-Тенгри...
Хан-Тенгри! Стою у подножия и боюсь поднять голову. А
вдруг он — придуманный. Вдруг это просто аккуратная пирамида, похожая на тысячу
других вершин, только чуть выше всех остальных.
Хан-Тенгри! Великая гора отходит ото сна. Отряхивается
от алого снега, скидывает лавины, окутывается снежными флагами. Падающая
туманная мантия курится на солнце в густо-синем небе.
Хан-Тенгри! Повелитель бурь. Бог гор, он повелевает
над всем Тянь-Шанем, над бурями, над вечными снегами и надо мной.
Во взгляде его, прямом, как откровение,— гипноз. Не
уйти, не убежать, не укрыться ни в какую земную щель от него. Взгляд, который
доводит до головных болей, до бессонницы.
Ночью слышу, как под спиной ухает, содрогается,
скрипит двухсотметровая толща льда и откуда-то срывается запоздалая лавина.
Выбираюсь из палатки. Снегопад кончился. Хан-Тенгри запустил голову в небесную
толщу и светится лунным мрамором.
Пришла другая ночь: пурга, лютый мороз. Было похоже,
что Хан решил выяснить отношения со своими духами. Палатку он забивал комьями
снега, терзал ее, готовый разорвать на мелкие клочья и сдуть нас с мраморного
ребра. Кровь стыла от мороза и чернела от высоты. Бесконечно тянулась ночь.
Тогда мы еще не знали, что в эти порывы гнева Хан-Тенгри сбросил со своего
восточного плеча троих альпинистов, чудом оставшихся в живых.
Мы отступили. Ушли вниз, чтобы потом вернуться...
Прекрасный и жестокий Хан-Тенгри! О нем пишут
очарованные строки, даже минутой взглянув на него. Нам трудней. Два месяца
блуждаем мы по Иныльчеку и каждый день открываем для себя новый и неповторимый
Хан-Тенгри.
Мы устали смотреть на снег. Он валит уже неделю, уже
неделю томимся мы в ожидании, когда же «Победа» все-таки сбросит с себя
туманную завесу.
А сегодня с утра солнце, и она открылась нам, седая,
тяжелая гора с бесконечным восточным гребнем.
ДЕСЯТЬ ДНЕЙ, КАК ВЕЧНОСТЬ
Было слышно, как в палатке плакал пятидесятисемилетний
подполковник в отставке. Плакал оттого, что взошел на «Победу» и потому, что
вернулся с «Победы». Толик Балинский попросил сигарету и чая. Пока ставили
чайник на газ, он уснул, облокотившись на рюкзак. Рослый Женя Стрельцов, с
бородой Авиценны, по-утиному неуклюже ходил вокруг палатки и бормотал:
— И что, мы сделали эту гору? А то, что подзагорели,
это пройдет. Правда же, Кочет, все пройдет там, внизу! Ох ты, Кочет, отъелся на
«Победе», разжирел.
Володя Кочетов встретил в зеркале лик незнакомца. Лицо
у него округлилось, опухло от мороза. Врач спрятал в бинты черноту его
обмороженных рук.
— Какое сегодня число? — спросил он и, узнав, что
девятнадцатое августа, удивился.— Всего десять дней прошло? Десять дней? Целая
вечность.
Было это так. Володя вспомнил «Победу» шестьдесят
седьмого года. Она не изменила себе. Сутки за сутками беспрестанно сыплет снег.
По северному склону шастает неутомимый ветер. Он мгновенно заметает следы
впереди идущего, сталкивает снежные карнизы, пронизывает тело насквозь, наглухо
забрасывает глаза белой массой, как гипсом, облепляет лицо ледовой маской,
которую не оторвешь от кожи. И еще лютый антарктический холод.
Беспрестанное движение в белой мгле, как трудный сон,
в котором непридуманными преградами встают крутые лбы в натечном льде,
нескончаемый тягун снежника и как будто назло запутанные лабиринты ледовых
сбросов.
Один топчет снег, торит тропу к вершине. Снег
глубокий, тяжелый и липкий, как болотная жижа. Первого сменит другой, если
сможет, если справится с заледеневшей веревкой. Третьего дня поднялись,
кажется, всего на двести метров. По пути наткнулись на растрепанную палатку. В
ней сидел «ледяной» человек, убитый морозом в тот момент, когда пытался
покинуть ее. Это следы трагедии тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Это
напоминание «Победы».
Вчера прошли триста метров, а сегодня еще двести и
пять часов долбили ледорубами площадку под палатку.
Володя Кочетов простыл. Всю ночь он полоскал горло
мумиём, никто не спал. Ночь перед штурмом прошла в забытье.
— Может, Кочет, спустимся? — предложил Балинский, — как-нибудь следующий
раз вернемся.
— Вниз нельзя. Помнишь, Алешка Стройков вернулся с
этой горы без пальцев. Стучал он куцей ногой о пол и говорил: «Мы все равно
огрызнемся, мы возьмем эту гору, она же наша, «киргизская». Теперь нет Лешки...
На предвершинном гребне ветер вскидывал султаном
плотную снежную стену. Надо было идти через эту стену.
«Мне еще пригодятся пальцы,— думает Стрельцов,— надо
ими шевелить». Правильно. Еще и еще. Володе трудно. Я вижу, ему трудно, труднее,
чем всегда. Надо шевелить пальцами.
Это, наверно, и есть вершина. Это и есть «Победа».
Скалы и снег. Выше идти некуда.
Высота семь тысяч четыреста тридцать девять целых и
три десятых метра — пик Победы. Окружающие горы упали вниз.
Они первыми из киргизских альпинистов вступили на
главную вершину Тянь-Шаня. Минуты на вершине — не до поздравлений. Им нужно
было торопиться. Опять плохо чувствовал себя Кочетов, он уронил пуховую
рукавицу и в мгновение мог лишиться руки. Стрельцов вспомнил о запасной рукавице
в рюкзаке и отдал ее Кочетову. Им было трудно, но они шли вниз: к жизни, к
земле, к людям, к теплу. За их спинами оставалась покоренная «Победа».
9—19 августа 1970 г.
ИДЕМ К ЗЕМЛЕ
Короткое лето Иныльчека было на исходе. Мы шли по
леднику и оглядывались, чтобы не упустить ту пору, когда нужно будет проститься
с Хан-Тенгри.
Солнце нехотя сползло за многогорбую спину хребта. Над
вершинами, окунувшимися в синий сон, прощально зардели мраморы Хан-Тенгри. Было
дымно в воздухе: то ли от того, что надышал, напарил за душный день ледник, то
ли от приближения ненастья. Потому мне, видно, и показалось, что я нашел новый,
неведанный еще взгляд Хан-Тенгри, печальный и чуть-чуть грустный.
Прощай, злой и прекрасный Хан! Так нужно. Нам пора
уходить.
Мы шли к земле, большой и теплой, которой столько
грезили. Рябило в глазах от камней, не было конца каменному засилью,
застелившему плотным одеялом ледник. В воздухе от нагретых камней стоит
перекаленный кремневый запах. Вымотаешься в конец, сядешь на камень, а в глазах
мельтешит каменная зыбь.
Курить хочется. Сейчас бы одну затяжку. С продуктами
тоже не рассчитали — приходится жевать сухую гречку, и она камнем скрипит на
зубах.
И так сутки, вторые, третьи. Только под вечер миражом
закачалась в глазах свободная от гор долина — вся в зеленом дыхании, в зеленой
дымке, в зеленом свечении, с разгульным бегом реки, с толкотней елей и с
далекой-далекой далью.
Хотелось бежать — торопиться. Мы стояли, как
вкопанные, как уставшие от долгого плавания моряки, увидавшие, наконец, берега
земли. Наши спины еще доставала сырость вечных снегов, но снизу, из засыпающей
долины, плыл теплый звенящий ручей ветра. Он нес в себе тепло парного молока,
смешанного с хмельным, как застоявшийся кумыс, запахом трав.
— Земля?
— Земля!
Из рюкзака появилась припрятанная на этот случай
одна-единственная сигарета. Обжигая пальцы, она ходила по кругу, а мы смотрели
туда, где начиналась земля.
— А ведь земля же, земля!
Мы трогали обмороженными, очень трудно гнущимися
пальцами почти бесцветную траву, перебирали ее чахлые стебли и жмурили
повлажневшие глаза от ее «яркой» зелени.
— А что, если босиком?
И мы сбросили окованные сталью так надоевшие ботинки и
шли босиком по еще неостуженной вечером земле.