Экспедиционный опыт Кирилла Станюковича
Материал нашел и подготовил к публикации Григорий Лучанский
Экспедиционные люди
Каждая историческая эпоха, каждая историческая обстановка выдвигает свои задачи, каждая историческая задача требует людей определенных профессий, каждая профессия требует и порождает свой определенный тип людей, свои определенные характеры.
Октябрьская революция тоже породила свои характеры. Были тут и революционеры-профессионалы, агитаторы и организаторы, были и железные комиссары и бойцы, солдаты революции, требовательные и терпеливые, энергичные и жесткие.
В двадцатые и тридцатые годы революции нужны были энтузиасты-строители, работавшие до головокружения, нередко впроголодь, создавшие великую индустрию и новое сельское хозяйство. И это время великих строек породило еще одну группу профессий, особую группу людей с особыми характерами. Эта группа не была столь многочисленной, как строители, но она была достаточно своеобразна и неплохо сыграла свою роль. Это были разведчики-изыскатели, исследователи далеких окраин. К этой группе всю жизнь принадлежал автор книги.
В двадцатых и в начале тридцатых годов большая часть гигантских просторов Советского Союза лежала как невспаханное поле. Огромные естественные богатства — леса, воды, руды — лежали втуне, неизвестные, неисследованные и неиспользуемые. Нужно было найти, исследовать и подсчитать эти богатства. Огромная армия строителей готова была ринуться в бой, строить заводы, возводить города. Но где? Они этого не знали. Этой армии нужны были разведчики.
И вот из Москвы, Ленинграда, из других культурных центров в тундру, в тайгу и пустыню двинулись отряды разведчиков, десятки и сотни экспедиций.
Сначала их было немного: не было средств, было мало специалистов. И уже на ходу, в процессе работы создавалась армия топографов, дорожников, геологов, геоботаников, почвоведов, гидрологов, зоологов и многих других профессионалов-исследователей. Это были непоседливые, но энергичные люди, романтики, люди, постоянно рвавшиеся на далекие окраины, искавшие трудности и гордившиеся ими. Их невозможно было удержать дома. Как перелетные птицы, они тосковали весной.
В холодную тундру, в скалистые непроходимые горы, в раскаленные пустыни, на оленях, на собаках, на лошадях и верблюдах уходили они весной. А раз побывав на этих далеких окраинах страны, возвращались туда вновь и вновь, хотя было им там и голодно, и холодно, и трудно: их ждали перевалы и разреженный воздух в горах, завалы и гнус в тайге, морозы в Арктике, жаркие и сыпучие барханы в пустынях... Нередко они теряли здоровье, но шли, теряли семьи, но уходили опять. Иные из них не возвращались из маршрутов, но на смену им приходили молодые.
Люди в экспедициях были разные: добрые и злые, молодые и старые, работяги и лодыри. Но у всех у них была одна цель, и все ей подчинялось. Общее дело сближало, связывало всех, людей экспедиции в единую рабочую семью, скованную службой и дружбой, взаимозависимостью и взаимовыручкой: без этого экспедиция не могла выполнить свою задачу.
Я принимал участие во многих экспедициях и очень этим горжусь. И мне захотелось написать книгу об экспедициях, в которых я был, и об экспедициях вообще. О дорогах экспедиций — о перевалах и оврингах, о мостах и переправах, о песках и болотах,— о них стоит написать. О караванах экспедиций — о лошадях и верблюдах, о яках и ишаках,— они стоят того, чтобы о них вспомнить.
Но больше всего мне хочется рассказать о людях экспедиции, о караванщиках и о караван-баши, о шоферах и о начальниках экспедиций, о сотрудниках — ботаниках и геологах, почвоведах и зоологах. О самых знаменитых и о безвестных, о фанатиках своего дела и о карьеристах. О жизни в экспедиции и о смерти в экспедиции.
Хочется написать об экспедициях еще потому, что с течением времени они пошли на убыль. Сначала, обследовав какой-нибудь далекий район и собираясь работать там в следующем сезоне, экспедиции оставляли на месте работ небольшие базы. Базы экспедиций через несколько лет превращались в базы Академии наук, а потом в республиканские филиалы академии. Филиалы же превращались со временем в республиканские академии: в Казахскую и Грузинскую, Киргизскую и Таджикскую и многие другие. И вот экспедиций становилось все меньше и меньше, и путь их становился все короче, а потом так и кончились большие экспедиции или сократились до самого минимума.
Это было закономерно и правильно. Страна росла и менялась. Но тем старым экспедиционным волкам, что еще живы, все вспоминаются эти суровые экспедиционные времена, вспоминаются костер и конь, которых позже заменили газовые горелки и вертолеты, и дикие просторы природы, сменившиеся полями и поселками, заводами и фабриками.
И старые экспедиционные волки садятся и вспоминают, а иногда и пишут о трудном, но прекрасном периоде экспедиционных исследований — разведки природных богатств нашей Родины, освоение которых совершенно изменило ее лик за какие-нибудь сорок — пятьдесят лет.
Начало экспедиционных дорог
Когда в конце двадцатых и начале тридцатых годов в нашей стране начался период великих исследований, он потребовал для работы в экспедициях много энергичных людей.
И эти люди нашлись. Это были разные люди: одни — романтики, другие — практики. Одни приходили прямо со школьной скамьи — их переполняла жажда странствий, они еще в школе заразились любовью к зоологии, к ботанике, к геологии; другие просто шли работать — нужно же где-то заработать на жизнь. И все-таки шли в экспедицию в основном люди романтического склада и патриотических убеждений. Всех их роднила тяга к странствиям и стремление сделать что-нибудь особенное.
Я нашел свою дорогу к «большим экспедициям», пройдя, как и многие мои сверстники, через юннатский школьный кружок и через курсы коллекторов.
Начал я с кружка юннатов у себя в школе. Заведовал, как водится, живым уголком, кормил морскую свинку, кролика и чижа. Потом перешел в юннатский кружок при зоопарке. Там зоологического материала было больше, но не понравились ребята: какие-то они были коммерческие. Делали чучела и продавали их.
Тогда я пошел в Центральный ленинградский кружок юных натуралистов.
Был в Ленинграде невысокий мрачноватый особняк, когда-то принадлежавший Демидовым. В этом бывшем демидовском особняке и помещались Центральная ленинградская педагогическая биостанция и Центральный ленинградский кружок юных натуралистов.
В зале, где когда-то танцевали демидовские гости, собирались городские и областные конференции педагогов и юных натуралистов. Рядом в трех больших комнатах — бывших демидовских столовых — стояли длинные и узкие столы, на которых выстроилось бессчетное количество аквариумов, больших и маленьких. Здесь обитали рыбы, тритоны, лягушки и ящерицы. Скромные местные невские рыбки, жители северных рек и озер,— и рядом с ними пестрый тропический мир красно-зелено-синих рыб, живущих в обогреваемых, освещаемых и продуваемых аквариумах.
По другую сторону зала располагались комнаты с галереей клеток, где кричали чижи, пели соловьи, квохтали куропатки. Птицы все были местные, обитатели пригородных полей и лесов, экзотов не было совершенно. Здесь прекрасно жили снегири и чечетки, которым нужны сухая рябина и репейник, клесты и щуры, которым нужны еловые шишки. Этих птиц держать нетрудно. Труднее содержать в неволе соловья, славок, пеночек, зарянок, но чтобы в неволе жили крапивники, вальдшнеп, даже ласточка — это почти невозможно. А вот на биостанции выкормили птенца ласточки, она выросла и улетела, а потом не раз прилетала к хозяйке в окно. Осенью ласточка улетела в теплые края, а весной вернулась и несколько раз залетала навестить. Между тем известно, что держать в неволе ласточек не удается, они кормятся летающими в воздухе насекомыми, глотая их на лету, двигаясь со скоростью ста километров в час.
Во главе Ленинградской биостанции стоял профессор Борис Евгеньевич Райков. Это был полный седой человек, глухой, но очень деятельный. Видели мы его часто, но издали. Он жил высоко и далеко от нас — на Олимпе, в директорском кабинете, куда мы и близко не подходили. В кружок, на наши заседания он не ходил, но все мы как-то чувствовали, что и коллекцию живых рыб и живых птиц, и нас, живых человечков, собрал именно он.
Говоря о Центральном кружке юннатов, нельзя не сказать о наших руководителях — о Сергее Владимировиче Герде и его помощниках Федоре Леонидовиче и Михаиле Леонидовиче Запрягаевых.
Руководитель нашего кружка Герд был маленький человек, совершенно лысый, без бровей и ресниц и почти совсем глухой. Слушал он через какой-то аппарат. Но первое впечатление о нем как о старике было неверно. Он был лыс и глух, но это сделал не возраст, а скарлатина. В пору моего с ним знакомства ему было всего около тридцати лет.
Роль Сергея Владимировича в воспитании и формировании юннатов и как людей, и как будущих исследователей была очень велика. Он был всегда спокоен, всегда улыбался, никогда не повышал голоса и никогда не шутил. С юннатами, особенно на заседаниях, он никогда не спорил, не горячился, а брал какого-нибудь строптивца под руку, отводил в сторонку и, называя его «мой мальчик», тихо, но твердо втолковывал ему все, что надо.
В кружке почти все юннаты работали хорошо, срывов и ссор не было, а если и были, то только в отсутствие Герда, и все они бывали мгновенно урегулированы, едва только он появлялся. Кружок при нем процветал, педагоги, приходившие к нам знакомиться с работой кружка (кружок ведь был центральный), сидели на наших заседаниях тихо, боялись слово промолвить, только записывали.
Вторым нашим руководителем был Федор Леонидович Запрягаев. Он был всего на два-три года старше нас: мы были старшеклассники, он - первокурсник университета. Он вел у нас всю ботанику, передавая нам, школьникам, все познания, которые получал в университете.
На людях Федор Леонидович был стеснителен и молчалив, в речах односложен, но, с другой стороны, отличался требовательностью и необычайной трудоспособностью. Он старался все делать сам. Нужно ставить палатку, разводить костер, нести воду — он молча хватался за колышки, за спички, за ведра. Мы бежали вслед за ним и отнимали все это у него из рук, а в следующий раз он опять начинал все делать сам.
Караваны конские и верблюжьи
На спинах верблюдов были мешки с крупой, мукой, сахаром, бидоны с керосином, ящики с патронами, мануфактура, медикаменты, оружие, строительные материалы. Связка за связкой проходили верблюды, связка за связкой: одна, две, десять, пятьдесят... Они шли и шли, и им не было конца. Мерно качаясь, широким верблюжьим ходом, под звон колокольцев, по холодным долинам Памира ходил весенний караван из Оша в Мургаб, из Оша в Кызылработ, из Оша в Хорог. Он возил все: пищу, одежду, топливо.
Так ходил караван и в 1900 году, и в восьмидесятые годы прошлого века, и двести, и пятьсот лет назад. И в начале тридцатых годов нашего века ходил караван так же до тех пор, пока не пошли, не покатили по Памирскому тракту машины.
...По скользкому льду ледника Федченко, между зияющими трещинами, уходящими в глубь тела ледника на десятки, а то и на сотни метров, между большими и малыми речками, текущими прямо по льду ледника, то бегут, то идут два десятка завьюченных лошадей. Лошади идут самостоятельно, каждая сама выбирает себе дорогу. На спинах лошадей продовольствие, дрова, приборы — все, что нужно для зимовщиков обсерватории «Ледник Федченко». Сзади, то погоняя, то сдерживая лошадей, едут четверо караванщиков, в числе их знаменитый караван-баши (начальник каравана) Султан.
Это работает караван обсерватории «Федченко».
Это примеры только двух типов караванов — верблюжьего и конского. Но караваны бывают самые разные. Ведь в Средней Азии принято называть караваном любой вьючный транспорт. Караван мог состоять из коней, ишаков, быков, кутасов (яков), а не только из верблюдов. Из любых вьючных животных, несущих груз.
И вот об этих бессловесных участниках сухопутных экспедиций Азии, ходивших в продолжение многих веков и ходящих до нашего времени, я и хочу написать.
Экспедиционные лошади
В течение многих лет своей жизни я ходил с вьючным караваном, обследуя различные районы Памира, Алая, Тянь-Шаня, Дарваза и Кухистана. С верблюдами я работал мало, большей частью караван у меня был конский, и с ним я ходил и в длинные, и в короткие маршруты, и по горам, и по пустыням.
Всю свою молодость я провел верхом, другой раз не слезая с седла по шесть-семь месяцев, все теплое время, от зимы до зимы. Поэтому я научился ковать лошадей, лечить лошадиные болезни, ухаживать за лошадьми и работать с ними. Я очень полюбил лошадей и привык к ним и очень жалею, что их мало осталось, что их время уже прошло. С пятидесятых годов в нашу экспедиционную жизнь на Памире прочно вошли машины, и последние годы мы ходили на лошадях только там, где кончалась машинная дорога. Например, в экспедиции 1958 года, искавшей «снежного человека», лошади были нашим главным транспортом.
Вот мне и хочется рассказать о нескольких лошадях.
В 1935 году, когда Памирский тракт был еще не весь открыт, я получил приказ начальника Памирской экспедиции Среднеазиатского университета (САГУ) профессора Павла Александровича Баранова идти на Памир на бричках. Весна была поздняя, машины не шли. Не знаю, сколько было у меня верховых лошадей, но твердо помню, что у меня было шесть пароконных бричек.
Дорога была и трудная, и узкая, во многих местах не расчищенная от снега и обвалов. На перевалах тоже был снег. Машины по такой дороге пройти еще не могли. Но все это было бы ничего, если бы в нашем бричечном караване не было одного крупного вороного жеребца по кличке Цыган.
Была весна, и в эту пору наш Цыган был просто невменяем. Управлять им было совершенно невозможно. Мало того что он сам дурил, он мутил весь караван. Если он шел впереди, а кобылы оставались сзади, он непрерывно оглядывался, дико ржал и норовил завернуть назад. Если его бричка была сзади, он старался догнать запряжки кобыл и идти рядом с ними, что по состоянию дороги было совершенно немыслимо. Если его ставили в середину, он вертелся в своей сбруе, как уж, кидался то вперед, то назад. Усмирить его было невозможно. Причем все свои фокусы он обычно норовил выкинуть именно там, где дорога шла над рекой, или в самом узком месте, или над хорошим стометровым обрывом.
Несколько раз, пытаясь усмирить Цыгана, я выпрягал его, садился на него верхом и гнал галопом вперед, потом назад, километров по пять-шесть, чтобы утомить его. Бесполезно: чуточку отдышавшись, он снова принимался за старое. На стоянках он баламутил и гонял весь наш конский состав и всю ночь бесился, брыкался, кусался, не давая ни минуты покоя ни людям, ни лошадям. Как у него сил на все это хватало, непонятно. Но особенно доставалось шедшему с ним в одной запряжке мерину Майору. Стоило стегнуть Цыгана камчой, как он немедленно вцеплялся зубами в плечо или в шею несчастного Майора. Меня он не трогал, я мог стегать его, брать у него любую ногу, когда ковал, садиться на него, но ни ударить задом, ни укусить меня он не пытался, а вот других норовил кусать и лягать.
До самого конца пути он изводил всех, а затем, придя к нашему стационару, неожиданно и сразу стих, и я до конца сезона работал с ним почти совершенно спокойно. Перед концом работ я отдал Цыгана по приказу начальства в другой отряд. С общей стоянки обоих отрядов я ушел рано утром, причем видел, как привязанный Цыган при выходе нашего отряда проявил страшное беспокойство, вился, крутился, пытался вырвать колышек, к которому был привязан, и громко ржал.
Мы шли целый день, прошли километров тридцать, ночевали, а утром, когда мы уже отошли от ночевки километров за десять, нас нагнал оседланный Цыган. Как выяснилось позже, он очень хотел идти с нами, целый день бесился, не ел, ночью беспокоился, но был крепко привязан и никуда уйти не мог. А вот когда его утром заседлали и новый хозяин сел на него, то он скинул его и исчез. На второй день он догнал нас. Но самое неожиданное случилось еще через несколько дней. Мне нужно было залезть на одну гору и на ней поработать. Я подъехал к горе и поднялся верхом, сколько смог, по склону, потом хлестнул Цыгана камчой, чтобы он шел в лагерь к другим лошадям, а сам полез вверх по скалам. Целый день я работал в скалах и кончил пораньше, так как идти до лагеря нужно было километров шесть. Каково же было мое изумление, когда я застал Цыгана у скал, на том же месте, откуда погнал его в лагерь! Он ждал меня и приветствовал издали ржанием, спокойно сам подошел ко мне и повез меня в лагерь. Удивительная привязанность, редкая и непонятная, если принять во внимание, что я отнюдь не баловал его и никаких подачек он от меня не получал.
Весной 1936 года Памирская экспедиция приобрела лошадей из табуна, купленного в Кашгаре. Наша экспедиция из этого табуна получила штук двадцать. Их отбирали Баранов и Райкова, отобрали и пустили обратно в табун. Я был послан за ними на следующий день и нашел их без труда. У каждой лошади на хвосте была привязана бирка с надписью: «Профессор Баранов», «Профессор Баранов», «Профессор Баранов»...
Лошади были маленькие, мохнатые, большеголовые и вислозадые — настоящие киргизские лошади, немножко диковатые, но удивительно выносливые. Две лошади достались мне — небольшая, рыжая, почти буланая Кульджа и темно-карий Кашгар. С Кульджой я работал несколько лет и должен сказать, что никогда ни до того, ни после у меня такой Лошади не было. И никогда ни с одной лошадью у меня не было настолько дружеских отношений.
Сначала Кульджа совершенно не хотела ни слушаться, ни работать, она была недавно из табуна и почти не выезжена. Но я недаром был членом Ленинградского конноспортивного клуба и сидел в седле прочно. Как она ни бесилась, ни крутилась, ни кусалась, ни брыкалась — причем она умела бить не только задними, но и передними ногами,— в течение двух дней сбросить меня ей не удавалось. В это время у нас с ней были очень плохие отношения. Она неоднократно пыталась укусить меня за голову, когда я, садясь в седло, наклонялся, не раз пыталась цапнуть меня и за колено. Единственное, чего она не делала из ассортимента приемов, которыми пользуются норовистые и необъезженные лошади, чтобы избавиться от седока,— не бросалась на спину, стремясь подмять седока под себя. Но вовсе не потому, что у нее не хватало ума и злости для этого, а скорее просто потому, что у нее не хватало сил сделать свечку со мной на спине. Я был большой и тяжелый, а она маленькая.
Но так было недолго. Я стал прикармливать ее сахаром, хлебом с солью, и она начала с охотой есть у меня из рук. Ведь все кашгарские лошади ни овса, ни ячменя не знали и не ели. По прошествии нескольких дней она ко мне привыкла и ночью, бывало, прибегала на свист за сахаром. Днем на привале подходила, становилась за спиной и толкала меня головой — просила хлеба.
Кульджа имела редкий природный дар: она была феноменальным иноходцем. Я говорю «природный», потому что иногда лошадей смолоду приучают к иноходи: связывают вместе две левые или две правые ноги и заставляют так ходить и бежать. Но Кульджа была явно не выезжена, когда попала ко мне, значит, иноходь у нее была естественная. Ездить на ней было истинным наслаждением. На самой широкой рыси она, не сбиваясь, шла иноходью, то есть сразу двумя левыми, потом двумя правыми ногами. Всадника, который сидел на ней, не встряхивало, не подбрасывало, как бывает, когда сидишь на всякой обычной лошади, которая идет на рыси передней правой и задней левой. Поэтому на обычной лошади всадника на рыси встряхивает, и ему приходится приподниматься на стременах через каждый шаг лошади. А вот на иноходи человека не встряхивает, а мягко покачивает из стороны в сторону.
В те годы езда верхом в Средней Азии была самым обычным способом передвижения, как сейчас автотранспорт и авиация. Поэтому все знали лошадей, все ценили, понимали, разбирались в них, и проехаться по Ошу или Хорогу на моей Кульдже доставляло мне огромное удовольствие. Буквально все: и киргизы, и узбеки, и русские — все, вытаращив глаза, смотрели на такое чудо, как иноходец с «широким ходом». А я гнал лошадь через базар или по улице, руки в боки, и меня только покачивало в седле.
С Кульджой я работал несколько лет. Много было у меня потом других лошадей, но ни одна из них никогда не была мне так близка и так симпатична, никого я так не баловал, никому не давал столько лакомств. И другие лошади меня поэтому не очень любили: работы было слишком много, и маршруты большие, и грузы тяжелые, а работать приходилось все время на высоте трех-четырех тысяч метров. Ну и, конечно, лошадям было тяжело, они уставали. Но уставали и люди, приходилось выжимать не только из лошадей, но и из себя все силы. Может быть, именно поэтому другие лошади не привязывались так ко мне: кормил я их не очень хорошо, а работать заставлял много. Лошадь ведь хорошо понимает и помнит отношение к себе.
Вообще у лошадей не бывает сразу много мыслей в голове, и они всегда определенные: кого-то она любит, а кого-то не любит.
В Ленинградском конноспортивном клубе как-то был такой случай. Моя лошадь, всегда прекрасно ходившая на препятствия, вдруг чего-то испугалась и стала, что называется, «обносить». Направляешь ее на препятствие, а она не прыгает через него, а в последнюю минуту сворачивает в сторону. Инструктор, старый конник, сказал мне: «Возьмите веревочку и перевяжите ей ногу». Я перетянул ей бабку шпагатом, не очень сильно, но чтобы она чувствовала. После этого лошадь совершенно спокойно прыгнула через все препятствия: через «гердель», через «калитку» и даже через «гроб». Чисто взяла решительно все препятствия, одно за другим. Если бы она так прыгнула на соревнованиях, я вполне мог бы занять одно из первых мест.
— Понимаете, в чем дело,— объяснил мне инструктор.— Она не хотела идти на препятствие и думала об этом. А вы перевязали ей ногу, и она стала думать только о том, что у нее с ногой. Она никак не могла понять и все думала только о ноге, а не о препятствии. Поэтому и на препятствие пошла спокойно. И прыгала она спокойно, не думая о препятствии,— она думала только о ноге.
Мне много приходилось ходить по очень узким горным дорогам с лошадьми. И по оврингам приходилось ходить. Овринг — это такая узкая, опасная тропа, проложенная по крутой скале. И вы бы только посмотрели, как умная лошадь выбирает дорогу, как пробует копытом прочность мостика или овринга! Ни в коем случае при этом нельзя тянуть ее за повод вперед. Она начнет пятиться, а вы, натягивая повод, вытягиваете ей голову вперед, и она не видит, что у нее сзади. Это очень опасно, если лошадь перестает видеть, что у нее сзади, и пятится: она может сорваться с тропы.
Еще была у меня замечательная лошадь Карюха, этакая огромная каряя кобыла, умненькая и рассудительная, но очень злая. На узких горных тропах, на оврингах она вела себя осторожненько, ну прямо как коза, и копытом пробовала мостики и камни на опасных дорогах. И через броды хорошо шла — она была высокая и тяжелая. Но хитра она была очень и из дальних маршрутов норовила удрать домой. Если ее стреноживали веревочными путами, перегрызала путы. Если ее привязывали к колышку, била колышек копытом, раскачивала и вытаскивала его зубами. Причем удирала она, как Правило, не одна, а уводила за собой всех лошадей, которых только можно увести. Точно заботилась,чтобы и догонять ее было не на чем.
Но однажды выручила меня Карюха. В 1936 году наша Памирская экспедиция устраивала выставку своих достижений. Усилиями наших начальников П. А. Баранова и И. А. Райковой на разных стационарах экспедиции было доказано и показано, что на Памире можно выращивать целый ряд культур, которых там прежде почти не было: картофель, зерновые, капусту, морковь, брюкву, репу, помидоры и многое другое. Вот на этой выставке в кишлаке Поршнев возле Хорога все наши стационары, выставив все, что вырастили за лето, и агитировали за введение новых сортов и новых сельскохозяйственных культур на Памире.
Одновременно в Поршневе был устроен праздник — ярмарка и козлодранье. Козлодранье — это такая игра, интересная, азартная и довольно рискованная. Это игра всадников. Берется туша небольшого козла и бросается в круг. Все всадники кидаются к туше, и каждый старается поднять ее, провезти вокруг поля и опять бросить в круг перед судьями, чтобы получить приз. А вот все остальные всадники стараются ему помешать. Когда он наклоняется, чтобы поднять козла с земли, его толкают, пихают лошадьми, зажимают. Когда человек наклонится, могут съездить каблуком по затылку или хватить камчой, которая в это время зажата у каждого в зубах, чтобы руки были свободны. Камча — это такая нагайка. Она состоит из короткой рукоятки, к которой приделана толстая плеть из мелких ремешков. В эту плеть можно вплести что угодно, вплоть до свинчатки. Удар камчой — дело серьезное, ударом хорошей камчи можно и руку сломать. У начала плети, там, где она примыкает к рукоятке, делают маленькие ушки, чтобы можно было держать камчу в зубах на козлодранье, чтобы руки были свободны.
Если всадник все же поднимет козла с земли, его догоняют и норовят вырвать тушу из рук, ставят лошадей ему поперек дороги. Если козла вырвали и уронили или владелец козла потерял его, уронив на землю, начинается новая схватка, каждый хочет на ходу поднять козла, зажать под колено, чтобы не отняли, и скакать дальше вокруг поля, отбиваясь от всех.
Это я так думал, когда сам начал играть, что от всех, а оказалось, что это не так. Играют, оказывается, не отдельные игроки, а их группы, скажем из одного кишлака соберется компания и играет сообща. Один козла схватит, а остальные ему помогают, отбивают от противников, тянут лошадь за узду.
Я долго скакал бесплодно: только попытаюсь поднять — зажмут, смажут каблуком или камчой по затылку и не дадут, подниму — догонят целой толпой и отнимут. Хотя и лошадь у меня была лучше, да и сам я в конноспортивном клубе джигитовкой немного занимался, так что поднять с ходу козла с земли мог свободно.
Набили мне шишек на затылке, камчой пару раз вытянули, а толку никакого. И тогда я понял: нужно вступать с кем-то в союз. Помог одной такой группе раз, помог два, защитил их в третий. А в четвертый и они меня прикрыли, я поднял козла с ходу, зажал под коленом и понесся. Вот тут и показала себя моя быстроходная и злая Карюха. В угон взять меня нельзя было, Карюха шла наметом, как полагается. Когда поставили поперек дороги лошадь, я дал Карюхе между ушей камчой, и Карюха так пихнула с ходу грудью эту лошадь, что та, мелкая киргизка, осела на задние ноги и опрокинулась. А в конце пути меня опять прикрыли мои новые друзья. Да и Карюха стала так визжать и бить передними ногами, когда я начал крутить ее, не подпуская никого, что ни один конник не сунулся. Вот так я и получил красный платок. И повязал его Карюхе на уздечку сбоку. Меня долго по атому платку узнавали, говорили: «А, это тот сумасшедший, у которого кобыла бешеная».
На Памирской биостанции в послевоенное время было много лошадей, и сменялись они часто. Мы получали тогда лошадей от пограничников. Это были лошади, уже отслужившие службу, хотя и неплохие, но уже не скакуны, а просто рабочие лошади.
Вот еще про одну лошадь мне хочется вспомнить. Это было давно, в 1931 году. Мне, только что окончившему тогда школу, посчастливилось попасть в экспедицию в Джунгарский Алатау, и, мало того, я еще был назначен начальником отряда. Отряд был невелик, всего из трех человек, из которых один только я был «образованный», то есть окончивший девятилетку. Двое остальных были такого же возраста, но «необразованные», то есть еще не окончившие такую же девятилетку.
Во время работы в Джунгарском Алатау мы попали в сферу действия одной из басмаческих шаек и были мобилизованы в комотряд. Это были группы, состоявшие из нескольких местных жителей — коммунистов и беспартийных.
Наш комотряд получил задание остановить огромную банду, уходившую в Китай. Я был вооружен двумя берданками, в каждой из которых было по одному патрону, и шашкой, для которой имелась только верхняя часть ножен. Кроме вооружения я имел боевого коня, на коего с трудом взгромоздился. Велик был коняга чрезвычайно, норовист и зол да еще хром на правую ногу.
Банду мы остановили, дорогу ей отрезали. И вот тут вздумал наш начальник атаковать банду, и мы ее атаковали, хотя нас было всего одиннадцать человек. Но я был молод и глуп, а конь мой хром, так что я был не в счет. А в банде было несколько сот человек, хотя больше половины их составляли ребятишки и женщины, которых басмачи заставили уходить с ними. Вооруженная и организованная часть этой банды насчитывала человек сто. Ну вот начальник наш, старый кавалерист, и скомандовал: «Шашки вон!» и «Марш!», в общем как положено, и пошли мы вдесятером на целую толпу в атаку.
И вот все поскакали, и я поскакал, все закричали, и я закричал. Что кричал, точно не помню, кажется: — Ложись, убью!
Но что самое странное: я действительно верил, что могу убить. Хотя как я мог убить? Шашку вынуть я не сумел, да и как ею действовать, мне было неизвестно. И все-таки я сам верил, что могу убить, и люди, на которых я летел, в это поверили, И они легли. Мой хромой конь вынес меня вперед, ибо, как выяснилось впоследствии, это был конь начальника и в азарте он забыл о своей хромоте и вылетел на свое привычное место вперед. Он вынес меня вперед, и я скакал впереди и орал, и мне не было страшно. Испугался я чуть позже, когда остыл и сообразил, что к чему. Но это правду говорят, что в кавалерии трусов не бывает.
И неверно про лошадей говорят, что у них «стадный инстинкт». Это не стадный, а, я бы сказал, товарищеский инстинкт. Как это хромой конь забывает про свою хромоту, когда все скачут, и мчится вперед, на свое место, забывая про боль? А когда все поскакали и я поскакал, забыв испугаться, это что — тоже стадный инстинкт?
Нет, лошади удивительные животные, и многим мы, люди, им обязаны.
Экспедиционные ишаки
Ишак, или, иначе говоря, осел, животное очень своеобразное, иногда трудное в обращении. И все-таки то, что слово «осел» стало синонимом тупости или просто глупости, совершенно неправильно. Ишак вовсе не глуп, но у него какой-то свой, ишачий, очень своеобразный взгляд на вещи. Он совершенно иной, чем у собаки, которая, пожалуй, из всех домашних животных больше всего сблизилась с человеком. Но этот род мышления и поведения не упрямство, не тупость, это что-то иное, это какая-то другая логика, какое-то иное понятие об окружающем мире. Ишак — он как бы себе на уме и немножко чудак. Нужно сказать, что в психологическом отношении ишак несравненно самостоятельнее лошади. Лошадь — рабыня человека, ишак — слуга, то есть существо более независимое, хотя и подчиняющееся человеку. В продолжение многих лет я ходил с ишаками, так как лошадей всегда было мало, а грузов много. И все-таки до сих пор не знаю до конца, что это за животное, как оно думает и что оно думает.
В 1934 году, когда я участвовал в экспедиции на Тянь-Шань под руководством Даниила Николаевича Кашкарова, в концe экспедиции у нас не хватило лошадей, и мы купили несколько ишаков и прошли с ними через весь Центральный Тянь-Шань. Эти ишаки — а их было три,— как и все ишаки, панически боялись волков, и каждую ночь, пока мы шли по сыртам, они влезали к нам в палатку. Как только темнело и мы ложились спать, они влезали в палатку и чаще просто стояли у входа, но обязательно внутри палатки. А иногда просто ложились на нас, спящих. Их били, гнали, застегивали палатку на все застежки, но они, если их не пускали добром, просто силой ломились в палатку, наваливались на нее и валили. Пришлось смириться и потесниться. Так было каждую ночь, пока мы шли по сыртам и другим районам, где волков было полно. Но как только мы подошли к поселку Нарын, ишаки ночью и близко не подошли к палатке, а спокойно паслись с лошадьми. Вышли мы из Нарына опять на сырты — и они снова вломились в палатку!
Ну не умники ли были эти ишаки? Ведь они прекрасно знают, что перед волком они абсолютно бессильны. Приличная лошадь, здоровая и не старая, а особенно несколько лошадей, если они не стреножены, легко отобьются от волков копытами и зубами. И они это знают, и волки это знают.
Ишаки же настолько беспомощны против волка, что при его нападении даже не пытаются защищаться. Когда на ишака нападет волк, он почему-то даже не пытается убежать. Это удивительно, но это так. Ишак только кричит, кричит ужасно, душераздирающе. Это хорошо известно в Средней Азии. И киргизы, и узбеки расскажут вам легенду о том, что ишак не сопротивляется волку потому, что должен ему мясо, почему-то четыре килограмма.
Как-то раз я оставил ишака в долине на лужайке, а сам ушел в горы. Был я в отсутствии несколько часов, работал на склоне и вдруг поспешно выскочил из щели, где сидел, потому что услышал истошный крик ишака. Сцена, которую я узрел, оказалась поистине трагической. Посредине небольшого лужка стоял ишак и ужасным голосом кричал, вытянув шею. Кричал, чуть приостанавливался и опять кричал, просто ревел, плакал. Он не бежал, он только поворачивался все время, так как волк обходил его кругом, собираясь, видимо, броситься сбоку, а ишак поворачивался к нему или головой, или задом. А волк все заходил и заходил, примериваясь, и даже не торопился. Вероятно, волк через минуту и бросился бы, но тут я в свою очередь заревел и кинулся вниз по склону. По-видимому, я кричал еще ужаснее, чем ишак, потому что волк мгновенно прекратил свои домогательства четырех килограммов ишачьего мяса и удалился.
О сметливости ишаков свидетельствует и то, что среди них нередко встречаются вороватые. Они не прочь ночью залезть в котел с остатками каши, пытаются, и нередко с успехом, открывать вьючные сумы и ящики с продовольствием, могут слопать не только крупы и хлеб, но и масло. Еще один пример сообразительности ишаков. У меня был ишак, которого совершенно бесполезно было привязывать к колышку, он выбивал его копытом быстро и умело. И удирал.
По моему мнению, своеобразие мышления, а не глупость заставляет ишаков использовать для отдыха полотно дороги. Они, по-видимому, считают, что именно это гладкое и нагретое солнцем асфальтовое, а еще лучше пыльное пространство специально предназначено для их сна и что напрасно люди этого не понимают.
Ишаки, что меня всегда более всего поражало, обладают каким-то своим понятием о справедливости. Вот, скажем, он привык в караване нести каждый день на своей спине мешок овса, и он будет его нести безропотно. Но вот вы вынуждены прибавить к его ноше что-то еще, например казан. Казан весит немного. Но у меня бывали ишаки, и не один, которые подобного не терпели. Если вы завьючили ему лишнее, он поджимал ноги и ложился. Его поднимали за хвост и уши — он поджимал ноги и не вставал. Или пройдет немного и ляжет. Причем может лечь где угодно, скажем на середине реки, и будет ложиться раз за разом, пока казан с него не снимут, хотя бы это грозило самому ишаку гибелью в реке. Бить его бесполезно, бьешь, и возникает такое ощущение, что он боли вообще не чувствует и ударов не боится.
По своей грузоподъемности ишак не имеет себе равных. Он может унести вдвое-втрое больше груза (относительно веса и размера своего тела), чем верблюд или лошадь. Он может нести груз, равный по весу ему самому и даже больший, но это, конечно, в исключительных случаях и не очень долго. Лошадь же или верблюд на спине больше половины своего веса не понесут ни в коем случае — они надорвутся, поломают спину. А вот ишак несет. Страшно смотреть, сколько может он снести. В старые годы на базар хозяин вез на ишаке килограммов шестьдесят — семьдесят да еще сам сверху садился и сынишку на руки брал. И это ужасное зрелище встречалось на каждом шагу.
Ишак неприхотлив в пище и будет есть такой бурьян и колючие растения, которые лошадь не тронет. Лошадь рядом с этими растениями может умереть с голоду, а ишак эти колючки съест и будет доволен. Ишак добродушен, он почти никогда не пытается укусить или брыкнуть человека, безропотно сносит удары и любые притеснения.
Ишак хорошо выбирает себе дорогу, его не нужно вести за повод. Целую дюжину ишаков можно пустить впереди себя, и они, слегка направляемые вами, побегут сами, куда вам нужно. Нужно только зорко следить за ними на узких горных дорогах, потому что, будучи компанейскими животными, они нередко норовят бежать группой, стайкой по самой узкой дороге и могут сцепиться там вьюками и столкнуть один другого с тропы. Дело в том, что свои габариты ишаки знают, и, если идут без вьюка, с ними ничего не случится, они друг с другом не столкнутся, но вот ширину вьюка они не могут рассчитать.
А на переправах через горные реки ишакам трудно. Здесь им, низкорослым, нелегко конкурировать с лошадьми. Не раз и не два мне с товарищами приходилось переводить вдвоем через реку каждого ишака отдельно. Один тянул его за повод, другой придерживал сзади за хвост, иначе их смыла бы, опрокинула речная струя: ишаки ведь небольшие и нетяжелые.
Еще одна особенность ишака: некоторые из них не любят ходить по непроторенной дороге, по целине. Он будет с тревогой нюхать путь, не решаясь идти. Мне однажды пришлось с целым стадом груженых ишаков идти через перевал во время снегопада, скрывшего решительно все тропы. Ишаки метались, сбивались в кучу, бежали назад, а вперед не шли. Не шли, покуда я не догадался послать вперед лаборантку. Она проложила след, и по этому следу они пошли спокойно. В другом случае во время снегопада оставленные без присмотра ишаки разбрелись куда попало, караван рассыпался в разные стороны, насилу мы их разыскали и соединили.
Экспедиционные верблюды
Огромный двугорбый азиатский верблюд, которого на Памире обычно называют снегоходом, издавна играл очень большую роль как транспортное животное. Но сейчас, с появлением машин, верблюды утратили свое значение, и поэтому их становится все меньше и меньше. Верблюды исчезают. А еще недавно они несли основную нагрузку при всех кочевках киргизов и казахов, при переездах с зимних пастбищ на летние, с одной летовки на другую. Верблюд был основной вьючной силой и при перевозке товаров на большие расстояния. До революции верблюжьи караваны с товаром ходили на тысячи километров, например из Монголии в Якутск.
Верблюды животные мощные и могут подолгу нести сто — сто пятьдесят килограммов, а наиболее крупные и сильные — даже до двухсот.
Верблюд подчиняется человеку с трудом, неохотно. Носовая перегородка у верблюда просверливается в молодости, туда вставляется палка или продевается волосяной аркан. Только дергая за повод, конец которого продет в переносицу, и можно управлять верблюдом. Средство довольно жестокое, но обычное: управлять верблюдом с помощью уздечки трудно или просто невозможно, он очень упрям.
Ходят верблюды шагом довольно быстро, но езда на нем — удовольствие небольшое. А ехать на нем долго — настоящее мучение. Верблюд очень сильно раскачивается на ходу, и человек, сидящий на нем верхом, непрерывно кланяется, сгибается в пояснице; непривычный человек за день езды на верблюде совершенно вымотается. Ехать же на верблюде рысью вообще невыносимо; рысь у него быстрая, иногда быстрее, чем у лошади, но он будет вас так встряхивать, что через несколько километров вы превратитесь в тряпичную куклу.
Верблюды великолепны для хода по песку, очень хороши на переправах через реку (только если на дне нет острых камней), хорошо идут зимой по снегу. Подошва у верблюда довольно мягкая, и на скальных горных дорогах она быстро стирается до крови, и тогда нужно много времени, чтобы подошва наросла и зажила. Иногда верблюду даже пришивали подошвы из кожи к живому телу, к копытам, чтобы он мог еще идти. Я видел когда-то такие варварски подшитые кожей копыта.
Верблюды иногда тупо доброжелательны, а иногда очень злобны.
Однажды мы целой группой пришли в одну безлюдную памирскую долину. Оказалось, что в долине пасется стадо верблюдов. Когда мы проходили мимо, они тупо смотрели на нас, но не двигались. Когда же мы отошли от них далеко, наверное уже на километр, все стадо с адским шумом, ломая кустарники, галопом догнало нас, окружило со всех сторон и стало тупо рассматривать. Постояли они вокруг нас, посмотрели, а потом убежали. Чего они хотели? Может, они были не агрессивны, а просто любопытны? Не знаю. Но было очень неприятно и даже страшно находиться в кольце этих огромных животных. Через полчаса они повторили свой визит, опять догнали и окружили нас, но тоже не напали.
Сейчас верблюд, этот корабль пустыни, совершенно вытесняется машинами. На Памире он встречается уже буквально единицами, и держат его уже не как транспортное средство, а как источник шерсти. Значит, перешел верблюд на положение барана, только мяса не дает...
Вьючные яки - кутасы
Только в высокогорьях Памира, Центрального Тянь-Шаня, Алтая и Тибета можно увидеть в качестве вьючных животных огромных мохнатых кутасов (яков).
Кутасы могут жить только в высокогорьях. Если их сгоняют с гор в низины, они гибнут, видимо, от перегрева. Дело в том, что кутасы покрыты очень густой и длинной шерстью. Им нипочем никакие холода и метели, они не страдают ни от каких морозов, но зато страдают от летней жары. Даже прохладное памирское лето для кутасов бедствие, поэтому они удирают днем куда-нибудь повыше и ложатся на снег и лед, но и там им не холодно. На брюхе кутаса шерсть свисает чуть ли не до земли, и он лежит на льду на собственном волосяном «матрасе».
Кутасы очень любят летом купаться. Вода в реках Памира холодная, почти ледяная, и это вполне устраивает кутаса.
В жаркий день горе неопытной экспедиции, которая с вьючными кутасами рискнет переправляться через хорошую реку. Бывали случаи, когда весь караван из кутасов со всем имуществом экспедиции на их спинах, со всеми сотрудниками, тоже на спинах кутасов, остановится посередине реки и там застрянет на полчаса, а то и на час, пока кутасы не накупаются досыта. Драматизм положения заключается в том, что кутасы могут остановиться на довольно глубоком месте, где большой и тяжелый кутас выдерживает любой бешеный напор воды, человека же, соскочившего с кутаса в воду, немедленно повалит и поволочет, а это очень опасно. А кутасу хоть бы что, будет стоять среди бушующей реки и полчаса, и час. С него смоет и вьюк, и седло, и всадника, ему все равно.
Но это, конечно, бывает только с неопытными экспедиционными исследователями. Настоящие памирцы любого кутаса призовут к порядку. Дело в том, что верховым или вьючным кутасом управлять очень трудно: у него такая густая и мощная шерсть, что любые удары для него нечувствительны. Управляют им с помощью аркана, продетого через ноздри.
Нужно сказать, что в условиях бездорожья, на абсолютных высотах больше четырех — пяти тысяч метров кутас незаменим. Во-первых, ему не страшны ни скалы, ни камни. На злых подвижных осыпях, где лошадь сразу обдерет ноги, а то и повредит копыта, кутас пройдет совершенно спокойно. Он не упадет, у него не будет «тутека» (горной болезни), его не придется колоть шилом в нос, чтобы пустить кровь (на высоких перевалах киргизы так делают с лошадьми, которые от большой высоты и, видимо, от большого кровяного давления доходят до обморока).
Кроме того, кутас, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, обладает огромной проходимостью; он может пройти по крутому склону, осторожно прыгая с камня на камень, как коза. Он может стать на камень всеми четырьмя ногами и прыгнуть на соседний камень. Причем прыжок может быть солидный, несмотря на то что взрослый кутас весит полтонны или даже тонну. Если в этот момент на кутасе неопытный всадник, он рискует грохнуться на камни.
Многие экспедиции, и альпинистские, и геологические, прежде использовали кутасов. Сначала ехали на машинах, потом, выше, где нет дорог, а только тропы,— на лошадях, покуда можно. А где дорог нет и где пройти уже почти нельзя — на кутасах.
Кутас неприхотлив, он работает на таком морозе и на таких абсолютных высотах, где другие животные работать не могут. Кутас незлобив и добродушен, случаи нападения на человека, даже при грубом обращении с ним, очень редки. Кутас очень самостоятелен в выборе пути там, где нет дорог. И кутас вовсе не туп, как совершенно напрасно считали некоторые путешественники. Говоря о тупости диких яков, которых он встречал в высокогорьях Тибета, один из путешественников прошлого века описывает следующее. Он встречает стадо диких яков, которые подпускают его достаточно близко, и открывает по ним стрельбу. Стадо стоит. Несколько быков бросаются в его сторону, но, не добежав до него, останавливаются. Он продолжает стрелять, падают быки. Стадо бросается наутек, но, отбежав на небольшое расстояние, останавливается и смотрит в сторону охотника. Охотник подходит ближе и опять стреляет, и снова падают убитые животные... Вот на основании этого эпизода путешественник и делает вывод о непроходимой тупости кутасов. Мне кажется, что выводы здесь можно сделать совершенно другие, и совсем не лестные для самого путешественника.
Во-первых, что сам путешественник был бессмысленно жесток. Ну зачем он стрелял в кутасов, зачем перебил их столько? Мясо он использовать не мог, у него был небольшой караван и всего пять — восемь спутников. Один кутас мог обеспечить их мясом на две недели, шкуры же были им не нужны, ну одна-две.
Во-вторых, что кутасы добродушны и незлобивы. Они впервые увидели человека с огнестрельным оружием, и этот человек начал их убивать, и, хотя они сильные и могли бы сами убить человека, они не кидаются на него, они хотят только отогнать его. Но человек продолжает стрелять, и стадо в ужасе бежит, но оно оставило поверженных, убитых и раненых товарищей, оно не хочет их бросать, оно хочет вернуться, подойти к раненым, как-то им помочь. Но в ответ звучат новые бессмысленные выстрелы...
Сейчас кутасов на Памире осталось немного. Есть, правда, один совхоз в Булункуле, специально занимающийся их разведением. Как вьючное животное кутаса используют сейчас редко. А в прежнее время мы широко использовали их для работы на самых высокогорных отрезках пути. В ледниковом цирке Зор-Чечекты был когда-то построен домик, и из этого домика велись наблюдения — метеорологические, по фенологии и по динамике развития растений на высоте 4800 метров. Материалы для постройки домика мы доставили на кутасах. И в первые довоенные маршруты Памирской экспедиции САГУ для работы у ледников по Танымасу и Баландкиику я брал с собой кутасов.
Только, нужно сказать, в их поведении есть одна не слишком удобная для экспедиции особенность. Всякому экспедиционному исследователю хорошо известны случаи, особенно частые в начале маршрута, когда лошади или ишаки удирают. Вечером вы их стреножили или привязали к колышкам, а утром все пусто, колышки выдернуты, путы погрызены и все лошади удрали. Вы, конечно, сами едете или посылаете за беглецами на базу, где, по их мнению, их дом и куда они убежали. А вот с кутасами дело будет совсем не так. Сбежать они сбегут при малейшей возможности, но вот куда они побегут и где их искать — совершенно неизвестно. Они могут уйти в какое-либо безлюдное, отдаленное место, где их разыскивать и в голову никому не придет...
Интересные и полезные животные кутасы, хотя и диковатые. По-видимому, приручены они недавно и не потеряли поэтому своей психологической самостоятельности.
Опасный и тяжелый труд караванщиков в экспедициях
С давних пор у подножия Памира и Тянь-Шаня, у окраин пустынь и гор жили смелые и неспокойные люди, которым пришелся по плечу опасный и тяжелый труд караванщиков.
Своеобразные это люди, отважнейшие люди, избравшие пожизненной профессией дорогу. Караванщики, ямщики, каюры — как мало написано о них, и как скоро начинают забывать об этих отважных солдатах сухопутных дорог. С геологами, с геоботаниками, с почвоведами водили и водят они свои караваны в самые труднодоступные места, куда нельзя добраться ни на машине, ни на самолете. Но теперь их мало и с каждым годом становится все меньше, ибо все больше хороших дорог, все больше машин и все меньше караванов. А между тем еще недавно Огромные пространства всей Центральной Азии да и Сибири снабжались всем необходимым верблюжьими караванами.
В начале тридцатых годов я своими глазами видел тысячные верблюжьи караваны, которые до открытия Памирского автомобильного тракта везли на Памир, в магазины и на пограничные заставы, одежду, продовольствие и все необходимое. Каждую связку вел караванщик. Он вьючил их утром, шел пешком целый день, развьючивал вечером, вываживал уже затемно, спал немного, а ел еще меньше. Его обычное меню было: утром — лепешка и чай, вечером — чай и лепешка. Варили что-нибудь горячее далеко не каждый день, только по праздникам. И это на Памире, на высоте 3500—4500 метров!
Как могли выдержать эти люди день за днем весь путь от Оша до Мургаба и обратно, не понимаю. Но я говорю о них не с чужих слов, а повидав это своими глазами.
Чуть ли не сотня маленьких и больших караванов обслуживала в начале тридцатых годов Таджикско-Памирскую экспедицию. Десятки караванов и поныне обслуживают многие экспедиции, метеорологические и другие станции и стационары в горах Алтая, Саян, Тянь-Шаня, в отдаленнейших местах Памира, например на Сарезском озере.
Через снежные перевалы, по ледникам, где скользят копыта лошадей, где ждут неосторожного шага глубокие трещины, через опаснейшие броды), где мутные от тающих снегов воды рек катят камни, сбивающие лошадей с ног, по узким карнизам! над пропастями, по горячим безводным пескам шли и шли караваны. Караванщики хорошо знали лошадей, верблюдов, яков, кормили, ковали и лечили их. Они умели вьючить такие вещи, которые, казалось бы, невозможно перевезти на лошадиной или верблюжьей спине. Они могли завьючить лодку и мотор, доски и бутыль с серной кислотой.
Сейчас караванщиков все меньше и меньше, многие из них уже состарились и живут на Покое, иные не вернулись домой — погибли в дороге. Поэтому хочется вспомнить мне моего первого учителя, заслуженнейшего караван-баши на Тянь-Шане Урусбая Кичкентаева, который водил экспедицию Ленинградского университета через весь Центральный Тянь-Шань от Пржевальска до Андижана в 1934 году.
Профессор Даниил Николаевич Кашкаров, возглавлявший нашу экспедицию много лет, дружил с Урусбаем и ходил с ним по горным тропам много раз. В начале той экспедиции он вывел нас, студентов, перед Урусбаем и сказал:
— Слушаться Урусбая, как бога, и учиться у него караванному делу! Здесь Тянь-Шань, а не университет! Здесь думать нужно!
Урусбай был в те годы уже старик, но очень живой и бодрый. Учил он нас и ковке, и вьючке, и седловке, и уходу за лошадьми, и поведению на переправах и перевалах. Авторитет Урусбая в вопросе выбора пути или места для лагеря, в знании лошадей был непререкаем, а познания в этой области были, я бы сказал, энциклопедическими. Это был профессиональный проводник и караван-баши, посвятивший этому занятию всю жизнь. Он проработал всю жизнь на Тянь-Шане, сначала в таможне, потом в экспедициях.
С нами, студентами, Урусбай был суров, порой даже груб, пытался даже камчой нас пороть, но все это окупалось его необыкновенной симпатичностью, хитростью и, я бы сказал, дошлостью.
Однажды он просто спас нашу экспедицию от басмачей (в те годы случаи басмаческого разбоя еще бывали). На обратном пути экспедиция делала дневки в поселке Нарын. Отойдя два перехода вниз по Нарыну, мы вдруг почему-то стали переправляться через реку, что было нам совсем не по дороге, и остановились в густом лесу из облепихи, ивы и тополя. Нужно сказать, что река здесь была многоводна и переправа через нее трудна и даже опасна. Мы остановились на поляне и еще не успели лагеря разбить, когда на спуске к реке увидели большую группу вооруженных всадников, шедших по нашему следу. Они явно кого-то искали. Нас они не видели, мы были скрыты кустарниками и деревьями. Они довольно долго рассматривали след нашего каравана, входящий в реку. Двое передовых даже начали переправу, но, когда лошади стали входить на глубину, они побоялись большой воды и вернулись обратно. Группа рассыпалась по тому берегу, одни ездили ниже по течению, другие выше, подъезжали к берегу, смотрели на нашу сторону. Мы все сидели в кустах, как зайцы, спрятав лошадей и ничем себя не выдавая. Они поездили вдоль берега, съезжались, разъезжались, но переправляться побоялись и уехали назад. Как только группа исчезла из глаз, мы переправились обратно и быстрым ходом, то шагом, то рысью, шли всю ночь. А ведь и переправляться и прятаться в кустарнике нас заставил все тот же Урусбай!
Исключительно умен был этот караванщик!
И в маршруте, и в лагере, и на переправе да и во время встречи с басмачами он был орел, выручал нас и лихо командовал нами.
О знаменитом караван-баши Султане, водившем многие годы караван на ледник Федченко, я расскажу дальше, в главе «По леднику Федченко». Он ходил со своими ребятами челноком взад и вперед между Дарауткурганом в Алайской долине и обсерваторией «Ледник Федченко», стоявшей на самом леднике. День шел от Дарауткургана до Алтынмазара через перевал Терсагар в Заалайском хребте, день от Алтынмазара по галечникам через четыре переправы и двадцать километров по леднику до ночевки в Чертовом гробу (это такая котловинка рядом с ледником, в скалах, где ночевали). На следующий день пятнадцать километров по леднику, все время между трещин и пропастей, до обсерватории, там разгрузка и в тот же день опять до Чертова гроба. На следующий день опять до Алтынмазара и оттуда опять через Терсагар до Дарауткур-гана.
И так всю жизнь. И если караван делал четыре переправы в день, когда шли через галечники на Федченко, то Султану как караван-баши приходилось делать их восемь, а если нужно, то и шестнадцать. Ведь нельзя позволить, чтобы у лошади закружилась голова, ее нужно поддержать диким криком, перекрывающим грохот воды, а то и добрым ударом камчи, чтобы она не воды боялась, а нагайки Султана. Если нужно — приходилось скакать по берегу вниз по течению, чтобы кинуться в реку наперерез течению и перехватить лошадь, которую сбило, понесло, а может, и прямо катит водой.
Я работал с Султаном когда-то и запомнил на всю жизнь его перекошенный рот и хриплый рев, когда он на своем, таком же, как он сам, сумасшедшем жеребце кидался в бешеную реку наперерез вьючной лошади, которую сбило течением. Я помню его крик и взмахи камчи, когда он подхватывал повод и поддерживал лошадь и тянул ее поперек течения к берегу. А на берегу, мокрый, с залитым потом лицом, оглаживая испугавшуюся лошадь, говорил:
— Ничего. Ничего. Хорошо.
Мне в тот год, когда я впервые ходил на серьезные переправы, он ничего из деликатности не говорил. Наверное, потому, что на первых переправах у меня несколько менялся цвет лица. Он только вскользь как-то заметил:
— Вот, Кирилл. Такой работа.
Потом через многие годы, когда я и сам научился понимать воду горных рек, находить переправу и водить через них караван, я не раз смотрел на какую-нибудь реку, которую нужно было перейти, и вспоминал султановское: «Ничего. Ничего. Хорошо».
Еще мне хочется вспомнить о Мумеджане, водившем мой караван в тридцатые годы, в первые годы моей работы на Памире, и погибшем потом на полях Отечественной войны, человеке исключительного оптимизма и крайней самокритичности: совершив какую-нибудь ошибку, он приходил в страшное расстройство и начинал бить себя кулаком по голове и по лицу, обзывая себя при этом всякими нехорошими словами.
В какие мы с ним переделки только не попадали: и болели на больших высотах, и падали, и ходили через пятитысячные перевалы по сползающим осыпям. И чем нам было хуже, тем он мягче, задушевнее улыбался. Удивительное дело, как улыбался и говорил:
— Джюда (очень) интэрэсный слючай!
Помню, как мы оба, закинув головы, смотрели на пятитысячный перевал Зулумарт в 1936 году. На этот перевал нам нужно было карабкаться по злейшей, крутейшей осыпи: тропа на перевал исчезла много лет назад. И когда я, насмотревшись досыта на эту, казалось бы неприступную, крепость, которую требовалось взять, спросил: «Ну как?»—Мумеджан покачал головой и ответил, как всегда:
— Джюда интэрэсный слючай!
Помню, как, перейдя этот проклятый Зулумарт, мы утопили в Баландкиике вьюки с продовольствием и две недели работали, питаясь болтушкой два раза в день, ибо у нас уцелело только восемь килограммов муки. А Мумеджан по-прежнему улыбался и по-прежнему утверждал, что это «джюда интэрэсный слючай»! Об этой болтушке я вспоминал неоднократно в ленинградскую блокадную зиму сорок первого...
Мамат Таштамбеков, с которым я ходил и работал много лет после войны, бессменный мой спутник и караван-баши в послевоенных экспедициях, был по национальности киргиз. Настоящих памирских киргизов, тех, что живут там давно,— всего несколько семей. Это очень крупные, высокие и сильные люди, наделенные редкой выносливостью и, я бы сказал, какой-то мрачной красотой. Таков был и Мамат: очень рослый, сильный, добродушный — и в меру религиозный. Я говорю «в меру», потому что, хотя он и совершал неизменно все положенные намазы, сколько их нужно в день, но, согласно договоренности со мной, дневные намазы, когда весь экспедиционный караван должен был его ждать, совершал по сокращенной программе, а вот утром и вечером на стоянке молился вволю.
Мамат мог все. Мог вести караван в любые места Памира, прекрасно находить переправы, мог вьючить и ковать лошадей, мог ночевать на леднике, мог питаться недоваренной едой неделями, ибо когда работаешь на высоте 4300—4500 метров, то сварить даже рис, а не то что мясо просто нельзя. Хотя вовсе не страдал плохим аппетитом. В молодости, как он рассказывал (а он никогда не врал), побившись об заклад на каком-то тое, он один съел целого барана. Ел он барана с обеда до первой звезды и съел, за что и выиграл коня. Правда, он сам признался, что чуть от этого не помер и спасся только благодаря родне и друзьям, которые два часа его купали, мяли и катали в арыке после окончания этой трапезы.
Мы довольно часто ходили с Маматом в маршруты вдвоем, ходили и с целой экспедицией, и тогда он бывал уже караван-баши. Мамат был хранителем памирских преданий; это он мне одним из первых поведал о том, где и как его дед встречался и даже боролся со снежным человеком. Мамат свято верил в это, и этой верой он заразил когда-то слегка и меня, ибо он был безукоризненно честен. Вообще и как проводник, и как караван-баши, и как спутник и рассказчик Мамат был незаменим и безотказен.
Он отказал мне только один раз. Осенью 1958 года, когда кончилась экспедиция, искавшая следы снежного человека, я хотел пройти по снегу в конце ноября по долине реки Западный Пшарт просмотреть все следы на снегу. Предприятие это было на любителя, морозы переваливали за тридцать, высота 4000—4300 метров. Западный Пшарт промерз до дна, но подземные воды, стекающие со склонов или еще текущие подо льдом, замерзшим в русле, нередко давили изнутри с такой силой, что рвали лед и фонтанами вырывались наружу, образуя ледяную кашу. Эта ледяная каша двигалась в узкой долине в виде ледяной волны или вала в два-три, а то и больше метров высоты. Эти валы сметали на дороге все, вырывали с корнями мгновенно вморозившиеся в них кусты и деревья. И Мамат отказался идти: сказал, что плохо себя чувствует. Вместо Мамата пошел его брат Султан, и прошли мы благополучно, хотя это был, пожалуй, один из самых тяжелых маршрутов в моей жизни.
Вернувшись из этого маршрута на биостанцию в декабре 1958 года, мы распрощались с Маматом, и я уехал в Москву отчитываться об экспедиции на президиуме Академии наук.
Больше я его не видел. Вскоре после нашего отъезда Мамат умер. Стало ясно, что он был болен уже тогда, когда мы шли на Пшарт, может быть и раньше. Но он даже не пожаловался, не сказал ни слова. А ведь, может быть, ему еще можно было помочь. Но мы-то ведь ничего не знали, а он по своим проклятым религиозным «адатам» избегал докторов. Нет больше Мамата, а я вот жив, сижу вспоминаю и пишу о нем, а ведь мы с ним были одногодки.
Я вот сейчас вспомнил очень многое о караванщиках, и все что вспоминалось — вспоминалось как хорошее.
Честь и слава вам, отважные железные воины горных троп, лихие памирские караванщики!
Нигде не гибнет так много народу в горных экспедициях, как на переправах.
Вообще нужно сказать, что нигде не гибнет так много народу в горных экспедициях, как на переправах. Не от лавин, не от обвалов или селей, не от морозов или метелей гибнут люди, а гибнут чаще всего именно на переправах, в воде. Причем происходит это обычно от неопытности, от пренебрежения к опасности. Не умеют люди переправляться, а лезут в реку. Например, переправляться через реку верхом, надев ботинки с триконями да еще засунув их в стремена поглубже,— это просто самоубийство. Если лошадь повалило водой, то ее всадник погиб. Нельзя переправляться через горные реки там, где есть камни и так глубоко, что лошадь может поплыть; нельзя, не имея опыта, переправляться пешком через горные реки, если вода выше колена и уклон велик. Это могут делать только опытные люди. Нельзя переправляться, не выбрав маршрут точно. Нельзя переправляться босиком и в одиночку. Вообще человеку, который не знает, как переправляться через горные реки, делать это без проводника нельзя.
Если человека сбило быстрым течением и он вынужден плыть по неглубокой горной реке, он находится в страшной опасности. Достаточно течению даже не сильно ударить человека о камни спиной, боком или головой, чтобы его оглушило на минуту,— как его мгновенно подхватит течением и начнет бить о камни, крутить. Это конец.
Мы выехали рано утром: пятнадцать лошадей под вьюком, двое караванщиков, Султан и я. Мы шли по галечникам, описывая широкую дугу, так, чтобы переправляться через реки, слагающие Муксу, по отдельности, до того как они сольются вместе.
Обсерватория «Ледник Федченко»
Чертов гроб был уже не на леднике, а на суше. На твердой, достаточно холодной скале мы расстелили свои спальные мешки. На следующее утро мы шли уже по этой западной кромке ледника. Меня поразило обилие здесь ледниковых «грибов». Ледниковый «гриб» получается тогда, когда большой обломок скалы так хорошо защищает своей тенью лед под собой, что этот лед не тает. Он тает кругом, а под обломком скалы остается невредим, в результате чего и получается фигура вроде гриба. Наверху кусок скалы, иногда достаточно мощный, в тонну, а то в три или пять, а под ним ледяная ножка, и ножка эта может быть высотой метра два, а то и три или четыре. Конечно, чаще «грибы» бывают поменьше.
Через три-четыре часа хода высоко над ледником показалось здание обсерватории.
Обсерватория «Ледник Федченко» расположена на плоском ригеле, то есть скальном террасовидном выступе, над левым, западным, берегом ледника на высоте 4160 метров. Здесь группа метеорологов и гляциологов ведет наблюдения за погодой и за ледником. Ибо именно здесь один из узлов, где делается погода, где скапливается огромное количество осадков в виде льда и снега. Они копятся здесь целый год, чтобы, тая в самые теплые летние месяцы, отдать свои воды рекам, орошающим поливное хозяйство Средней Азии. Почти все поселения Средней Азии, поля хлопчатника, виноградники, все хозяйство зависит от того, сколько в этом году выпало снега в окрестностях обсерватории Федченко и сколько там летом растаяло льда.
Здание самой обсерватории своеобразно. Это прижатый к земле дом с полукруглой крышей, похожий на какую-то подводную лодку. Он весь, как броней, покрыт железом, а его небольшие окна похожи на иллюминаторы. Внутри этого железного дома-корабля устроен второй, деревянный, внутренний, дом. Вернее, дом обсерватории имеет две стенки, разделенные воздушной прослойкой.
В центре здания кают-компания — столовая, справа и слева по две каюты с койками в два этажа, как в мягком вагоне. С одной стороны кают-компании лаборатория, кабинет для работы и наблюдения, с противоположной — кухня и кладовая. Двери, как и окна, двойные.
Обсерватория построена в 1933 году, и с тех пор здесь ведутся круглосуточные наблюдения за погодой и за ледником: каковы температура, давление, осадки, как ведет себя ледник, как быстро он тает, насколько быстро двигается, как возникают трещины и т.д.
Чуть ли не час поднимались мы на ригель. Затем караван быстро развьючился и срочно ушел обратно: спустились облака, начинался снегопад, а лошади у обсерватории на снегу ночевать не могут.
Я отправил свою Кульджу с караваном обратно к Чертову гробу и дальше вниз за дровами, а сам остался на два дня у своего друга Бориса Нелле, который здесь зимовал. Не знаю, погода ли действовала (нашло облако и пошел снег), тутек ли (горная болезнь) или просто усталость, но только я завалился на койку своего друга и мгновенно заснул, а проснулся только на следующее утро.
Утром разъяснило, и, как только солнце поднялось над хребтами Танымаса, мы с Борисом вышли из здания обсерватории и подошли к краю ригеля. Поразительная панорама открывалась перед нами. У наших ног, как огромная семидесятикилометровая ледяная змея, лежал ледник Федченко.
Мы шли по нехоженой тайге, и обувь горела на ногах
Когда началась рекогносцировка, в ней приняли участие все специалисты: геоботаники, почвоведы, агрономы, топографы, геологи. Мы шли, шли непрерывно, а кругом все заметно менялось. Из черных пупырышков, покрывающих ветки лиственниц, показались и стали стремительно вылезать пучки веселых зеленых иголочек, на березках быстро-быстро набухали коричневые клейкие почки. Зазеленели побуревшие за зиму листочки багульника, брусники. На кочках пушицы полезли остроносые иголочки листочков. И даже у бурых прошлогодних листьев, которые казались мертвыми, вдруг позеленели основания. С каждым днем весенние дожди все меньше оставляли снега в самых темных и глубоких оврагах, и по утрам на рассвете можно было слышать, как где-то далеко-далеко токуют глухари.
И вот прорезали прошлогоднюю бурую листву, просунули свои побеги подснежники, а за ними черемша и злаки, и вдруг сразу, с размаху все зазеленело и началось лето. Весна, не успев начаться, кончилась, сразу же началось тепло, быстро переходя в жару, а за этим немедленно в воздухе появился таежный кошмар — гнус, слепни и комары.
Мы шли по нехоженой тайге, через буреломы и завалы, через болота и ручьи, описывая растительность и почвы. Топографы двигались точно по основному азимуту. Но мы, геоботаники, почвоведы и другие, носились челночным ходом, забирая то вправо, то влево, знакомясь с растительностью и почвами целой широкой полосы. Удивительно сейчас подумать: в день с работой мы делали двадцать пять — тридцать километров совершенно без дорог. Вечером мы валились в лагере как подрубленные. Но удивительно: больных не было, отстающих не было, и, странное и непонятное дело, я даже начал прибавлять в весе. Правда, питались мы неплохо, супы были такие, что в них ложка стояла, компоты мы поедали ведрами.
Скверно и тогда и позже, в течение всей этой экспедиции, обстояло дело с обувью. Обувь горела на ногах. В течение дня она десятки раз то мокла, то просыхала, ибо мы шли то лесом, то через ручьи и болота, по камням и по скалам и по буреломам. И обувь снашивалась молниеносно, буквально горела на ногах.
Но главное не то, что обувь то мокла, то сохла, главное — пушица. Пушица — это такая трава, которая растет здесь вдоль рек по болотам и по лугам. Она образует кочки, то небольшие, то подчас в метр высотой. Но не кочки опасны, хотя хлюпать между ними по ледяной воде очень неприятно, а прыгать по ним и соскальзывать с них в мочажины еще хуже. Страшны листья пушицы. Листья пушицы имеют в поперечнике форму ромба, и грани у этого ромба все усыпаны крошечными острыми крючочками. Если вы такой лист с силой продернете сквозь пальцы, то сильно порежетесь. Поэтому, когда вы идете по пушицевому болоту, не восхищайтесь красивыми белыми пушками, которыми украшены кочки пушицы. Посмотрите на носки своих сапог: они у вас побелели, их пропиливают тысячи, десятки тысяч пилок тонких листьев пушицы. Пушица работает как терка. Мы старались ходить осторожно. Не помогало. Мы стали делать кожаные щитки на носки: помогало, но слабо. Наконец додумались, и на наших сапогах и ботинках появились носки из жести; кроме того, был отдан приказ ежедневно мазать обувь дегтем дважды. Но до всего этого мы додумались только к концу лета, сменив и растрепав к этому времени по четыре, по пять пар обуви.
В этом краю, на границе Восточной Сибири с Дальним Востоком, как я уже говорил, господствует даурская лиственница. Она везде. Только на вершинах сопок у подножия лиственниц лежит ковер из кустистых белых лишайников, а по склонам сопок почва между деревьями покрыта брусникой, которой здесь осенью так много, что она окрашивает многоверстные пространства в красный цвет. Ниже по склонам опять лиственница, только уже с зеленым мхом и багульником, а внизу по дну долин, которые обычно заболочены, опять лиственница, но уже низкорослая, корявая, и земля под ней сплошь покрыта белыми болотными сфагновыми мхами. Лишь на высоких горах, на высоте тысячи метров, лиственница исчезает и ее заменяет каменная береза. Выше идет узкая полоска кедрового стланика, а еще выше гольцы — голые скалистые и щебнистые вершины сопок, покрытые горными тундрами. Но это на высоких горах.
Только узкой полоской вдоль рек, где чуть теплее, так как почвы обогреваются проточными водами, появляются другие древесные породы: чозения, ива, ольха, береза, ели и пихты, а под ними кустарники — таволга, шиповник и узенькие полоски лугов. Здесь веселее, здесь много цветов, здесь много живности, поют певчие птицы, а по отмелям рек бегают кулики и плещутся утки.
Остальная лиственничная тайга мертва. За все лето, что мы проработали в тайге, мы только два раза издалека видели лосей, вот и все. Из мелких животных тайга богата бурундуками и лесными мышами, но и то не везде. Раза три встретили глухарей, два раза дикуш, удивительных птиц, совершенно не знающих страха. Белки встречаются, но редко.
Полевой лагерь геологов в эпицентре памирского землетрясения
Особенно бросались в глаза заросли цветущих роз, огромными, в сотни метров, пятнами покрывающие верхнюю часть склонов гор. Когда оттуда дул ветер, он доносил густые пряные волны аромата. Так и запомнился этот день. Сначала рассветный холод, безобразный, уродливый завал над погребенным кишлаком и сонные фигуры у края завала. А затем блеск солнца, зелень садов, одуряющие волны розового аромата и ребятишки, ребятишки, бегущие, кричащие, смеющиеся...
В середине дня мы приблизились к кишлаку Даштимуха-меджон, расположенному в центре широкой межгорной котловины, где из слияния целого веера речек образуется река Ярхичболо. Отсюда мы повернули и пошли вверх по течению одной из речек этого веера, вверх по склону хребта.
Лагерь отряда Серкульского стоял на плоском выступе склона, как бы на полочке на склоне хребта. Над ним поднимался крутой скат, заканчивавшийся гребнем, ниже шел опять крутой скат до дна долины. На дне долины — маленькие домики и поля Даштимухамеджона.
Палатки стояли среди высоких трав. Здесь росли гигантские гречишники, ярко-желтые гроздья их цветов наполняли воздух медовым ароматом, покачивались большие белые зонтики дудников.
В большой восьмиместной палатке вечером было тесно — в отряде шесть человек да еще мы с Геннадием. Ночью лил дождь, и утро выдалось холодное. Травы, окружающие палатку, были совершенно мокры, с них текло. Нас окружал туман, из которого продолжало моросить и утром. Мы насилу дождались чая. Он был дымный, и его было мало. А потом сидели в палатке, не зная, что делать. Кругом моросит, все мокро, горы почти совсем закрыты облаками, никакая ботаническая работа невозможна.
В десять часов внезапно издалека пришел и покатился, все нарастая и все заглушая, тяжелый гул. Земля дрогнула и затряслась. Все в палатке вскочили и тотчас повалились друг на друга. Опять вскочили и опять упали — и так несколько раз. Не знаю, сколько это длилось, но некоторое время я, как и другие, безуспешно стремился выбраться из этой кучи тел, выскочить из палатки. Но нас снова и снова бросало друг на друга, мы валились, барахтались, вставали и снова падали. Наконец я кое-как, прыгая, как лягушка, на четвереньках выскочил и схватился обеими руками за кол, вбитый в землю у палатки. Так, сидя на корточках и держась обеими руками за кол, я и просидел, пока толчки не затихли.
В окружающем нас облаке было плохо видно, что творилось вокруг, но вверх по склону, там, где просвечивало синее небо и поднимались крутые скальные склоны, было видно хорошо.
И то, что мы увидели, было удивительно и страшно: весь склон над нами кипел, кишел каменными обвалами. Грохот был невозможный, какая-то смесь треска, лязга, визга, уханья. Щебень, камни и целые скалы, одни величиной со стол, другие с грузовик, вертясь и подпрыгивая, неслись вниз, на нас.
Большая часть этих камнепадов сливалась по понижениям в каменные ручьи и реки. Сталкиваясь и прыгая друг через друга, они катились вниз. Каменные обломки были то с кулак, то с чемодан, а то и с кибитку. Одна такая падающая скала была величиной с двухэтажный дом. Она делала прыжки в десять — двенадцать метров и оставляла после каждого прыжка хорошую воронку. Мы, совершенно ошалев, смотрели вверх на эту несущуюся на нас лавину. Если эти каменные реки, что катятся на нас, пройдут по лагерю... Но мы оказались на выступе, на «плече» горы, и все камни, летевшие со скалистого гребня и вершин, обходили, огибали наш лагерь с обеих сторон — одни справа, другие слева.
Сколько это длилось, не знаю. Камнепады шли мимо нас еще некоторое время отдельными партиями, одни раньше, другие позже, видимо в зависимости от того, издалека ли они шли. Они прокатывались мимо и исчезали из виду только тогда, когда переходили на крутой склон ниже нас. Как они двигались там, нам не было видно. Оттуда слышалось только уханье и буханье, особенно громкое, видимо, тогда, когда камнепады достигали дна долины и плюхались в реку.
Странные резкие порывы ветра охлестывали нас то справа, то слева, какие-то беспорядочные, то сильные, то слабые и с разных сторон. В это время ветер двигал, как бы дергал, облако, в котором мы были, то в одну сторону, то в другую, рвал его. Стало видно по сторонам, и мы осознали, что на склоне горы рядом с нами что-то произошло. Но сначала было непонятно, что именно произошло, что изменилось. И только когда ветер сразу согнал туман в сторону, оказалось, что куска соседнего зеленого склона-то нет! Он весь, с кустарниками, с травой и почвой, со стадами, ушел вниз, в долину, и теперь лежал на ее дне в виде безобразного нагромождения, а за этим только что образовавшимся валом уже разливалась вода перегороженной реки.
Увидеть вместо веселого зеленого склона со стадами и юртами грязную голую скалу — этого мы все же не ожидали. Это было слишком. И когда наконец грохот и толчки прекратились, мы долго оглядывались, не узнавая окружающего пейзажа. До толчка мы стояли на зеленом скате горного хребта, в верхней части которого были скалы. Сейчас и вверху и внизу были скалы, только внизу чуть виднелись кое-где грязноватые обрывки только что покрывавшего склоны зеленого убора...
В этот момент мимо меня пронеслись лошади нашего отряда. Они оборвали привязи и неслись к дороге, вниз, в кишлак. Одна упала и, кувыркаясь, покатилась вниз. Ишаки недоуменно смотрели им вслед, но с места не трогались.
Ко мне подбежал рабочий, нанятый в Даштимухамеджоне, и сказал, что он уходит вниз. Я зачем-то стал его уговаривать остаться, и он почему-то согласился. Потом мне пришло в голову, что я зря его отговаривал, ведь он наверняка нужен больше своим родным внизу. Мы еще раз поговорили, и он ушел. В общем я да и все остальные были растеряны и не знали, что же, собственно, делать.
Мы с Серкульским поднялись на ближайшую небольшую возвышенность осмотреться: что нам делать? Подниматься вверх, по-видимому, не имело смысла: ведь находиться прямо под скалами опасно из-за камнепадов. Ниже тоже не лучше: оползни со склонов могли завалить нас, как муравьев, а взбираться непосредственно на травянистые склоны во время толчка также опасно — можно съехать вниз вместе с ними, а такой спуск не сулит ни шанса на спасение. На дне долины, видимо, хуже всего. Туда катились оползни, туда неслись и камнепады, засыпая и уничтожая все. Там кучами валялись сползшие со склонов чудовищные, бесформенные и безобразные груды, валы и кучи земли и камней.
Пока мы стояли там, опять издалека накатился тяжелый грохот и гул, он рос, приближался, и, когда он достиг максимальной силы, земля дрогнула, затряслась... Не ожидая, пока свалит, я сам сел на землю, схватился за траву. Опять сверху издалека тронулись камнепады. Издали они казались мелкими, вроде перепархивающей стайки птичек. Но, подходя ближе, камнепады показывали себя в натуральную величину: вместе с небольшими камнями с чернильницу или с кастрюлю величиной скакали, подпрыгивали, как мячики, камешки по кубометру, по два, по три. К счастью, они все обходили, обтекали скальное плечо, на котором по какой-то удивительной, счастливой случайности стоял наш лагерь...
На этот раз мы сами видели, как на зеленом травянистом склоне медленно образовалась черная линия трещины. Она становилась шире, шире, потом часть зеленого травяного покрова на склоне ниже нее стала сминаться, образовывать складки. Но слой дерна на этот раз не пошел вниз, у толчка, видимо, не хватило силы. Однако при следующем ударе эти куски дерна, несомненно, полезут друг на друга, как льдины в ледоход, и с грохотом уйдут вниз, в долину. Сейчас, когда облако разошлось, можно было прекрасно наблюдать отсюда, как тяжелый вал оползня, скатившийся с нашего склона во время первого толчка, с такой силой грохнулся вниз, в долину, что по инерции вылетел на другой склон: весь противоположный склон горы метров на двести в высоту был погребен под каменно-грязевой волной.
Стихло. Мы еще раз посовещались: вверх идти опасно, и воды нет, вниз — тоже, можно сползти вместе с дерном. Здесь же камнепады нас минуют, и, по-видимому, в нашем лагере безопаснее всего, если, конечно, наше «плечо», наш балкончик, не обвалится. И мы решили остаться в лагере.
Толчки продолжались через неравные промежутки времени в течение всего дня. Сначала откуда-то нарастал тяжелый гул, то казалось, что он идет из-под земли, то — что откуда-то издали. Потом снова толчок или несколько толчков разной продолжительности —- и опять камнепады. Правда, оползни со склонов прекратились. После каждого толчка мы опять и опять осматривали выступ склона, где был наш лагерь: выдержит или нет, поползет или нет? Ходили смотрели на него сбоку, пытаясь проследить направление слоев, осматривали и снизу, и сверху. Каждый высказывал свое мнение, и все мнения были разные. На следующее утро выяснилось, что этой ночью засыпало небольшой кишлак в долине, вернее, его развалины. Жертв не было, люди ушли оттуда накануне, а на месте кишлака лежала груда развороченной земли.
В тот день мы узнали, что кишлак Даштимухамеджон разрушен совершенно, но жертв там нет. Население живет в шалашах, связи с Хаитом нет. В узкой части долины, по которой идет дорога на Хаит, все завалено оползнями и камнепадами, и пройти по ней невозможно — после каждого толчка со склонов сыплются камни. Все мосты разрушены. Во многих местах, где завалы, река затопила долину. Нам из лагеря было видно, что в этой узкой части долины, по дороге к Хаиту, сейчас стоит сплошное пылевое облако, и, стоит этому облаку немного осесть, как после очередного толчка и нового камнепада опять поднимается пыль до гребня хребта и стоит часами.
Целых шесть дней мы сидели в своем лагере. Вернее, сидел там один дежурный: я с утра посылал всех работать по окружающим горам и не пускал в палатку до вечера. Делал я это потому, что меня все время преследовала мысль: нас может засыпать всех сразу, и никто даже не узнает, что с нами произошло. Поэтому я и разгонял отряд в разные стороны, туда, где, мне казалось, побезопаснее, заставляя собирать растения, делать описания. Работа эта, конечно, была совершенно бессмысленной и бесполезной, но главное, чтобы поменьше думали, чтобы руки и голова были заняты работой.
Толчки продолжались, их было двадцать — тридцать и более в сутки. Причем сильных и с гулом иной день около десятка. У нас было достаточно продовольствия и в нашем лагере, по-видимому, было довольно безопасно, но на меня, да, наверное, и на других, ужасно действовало страшное равнодушие природы. Природе все равно: сползет целый склон или нет, будут ли в этом скоплении органической и неорганической массы, спустившейся на дно долин, перегнивать травы и деревья, бараны или я с товарищами, завалит ли юрту с пастухами или пустой склон — это не имеет для нее никакого значения. Природа равнодушна. Во время войны на фронте тоже было опасно, но там шла борьба, там гибель была не бессознательной и не бесполезной. А здесь совсем другое дело: здесь смерть бесполезна. Что бы ты ни сделал, вел ли себя как трус или как герой, это не имеет значения. Просто пошел на этот склон — погиб, на тот — уцелел. А на какой идти?
Так продолжалось день за днем: гул, толчок, затишье. Только успокоились, только на минуту забыли про землетрясение — опять гул, толчок, камнепады. Это непрерывное напряжение начало сказываться. Люди устали, нервничали, начались вспышки беспричинного раздражения, ссоры. Ночью вскакивали при толчке и без толчков, выбегали из палаток, боялись спать. Страх ощущали даже ишаки — заставить их переступить через двух-, трехсантиметровую трещину было невозможно. Собаки лаяли и выли не то перед толчками, не то после, не то вообще просто так — трудно было разобрать.
На пятый день с утра Геннадий ушел вниз в кишлак. Вечером один из его пастухов принес оттуда письмо. «Друзья,— писал он,— я решил пожертвовать собой для всех. Я иду разведывать дорогу в Хаит. Будь что будет». И далее в таком же духе. Заканчивалось письмо так: «Прощайте, не поминайте лихом». Одновременно выяснилось, что в этот день два человека — один из ирригаторов и еще кто-то — добрались от Хаита до Даштимухамеджона и расспросив обо всем, ушли обратно. Выяснив все это и еще раз прочтя «предсмертное» письмо Геннадия, Серкульский резюмировал:
— Смылся, ну и черт с ним! Хотя бы предупредил!
Жертвы в поступке Геннадия не было, по нашему общему мнению — геройства тоже, но и сидеть тут с нами он, разумеется, был не обязан.
В тот же вечер мы спустились в Даштимухамеджон. Толчки как будто слабели, да и главное было установлено: в этот кишлак камнепады не заходят. Спуск в кишлак был нетруден. Но наши вьючные ишаки отказывались идти через трещины. Перед каждой трещиной они ложились на землю, и мы их развьючивали и перетаскивали волоком.
Кишлак представлял собой груду развалин, но жизнь в нем продолжалась. Люди жили в шалашах, дети уже качались на качелях и играли. Геннадиевы пастухи усиленно ухаживали за какими-то местными красавицами, и те смеялись и кокетничали. Жизнь в кишлаке кипела гораздо сильнее, чем до землетрясения. Происходило это, видимо, оттого, что и народу собралось здесь больше, чем обычно, и делать людям было нечего, и они болтались в кишлаке, ходили с места на место, в основном разговаривали, обсуждали свое положение, собираясь группами то тут, то там. А главное, что кишлака-то не было. Всем всех было видно, стен не было, все, что прежде происходило внутри домов или между ними, было теперь у всех на глазах. Поэтому казалось, что в кишлаке очень много народу и в нем царило лихорадочное оживление.
Но печать напряжения и растерянности была на всем. Люди решительно не знали, что делать, что думать, оставаться ли и ждать или бежать. Толчки продолжались, и в узкой щели, по которой шла дорога на Хаит, непрерывно клубилась пыль и после толчка сыпались камни.
Протомившись без дела целый день в Даштимухамеджоне, я понял, что ни мне, ни всем нашим такую жизнь долго не выдержать. Пока мы были в лагере, я все время занимался главным образом тем, что старался уверить всех: землетрясение— ерунда, все опасности — лишь преувеличенные слухи, нужно работать — и все. И все, пока мы были в лагере, работали, у всех голова была занята. Но в кишлаке моим ребятам делать было решительно нечего, и все знали это. Особенно страшны были известия, что Хаита нет, что он погребен под обвалом. Поэтому перед нами стояла дилемма: выждать ли, пока будет тише, или уходить, пока не стало хуже.
Вечером мы посовещались, а утром, встав пораньше, каждый взял продукты на два дня, спальный мешок и самые ценные экспедиционные и личные вещи, Я категорически потребовал, чтобы люди брали столько, сколько каждый сможет без труда унести на себе. Все остальное имущество, личное и казенное, мы отдали в колхоз.
На заре, наскоро поев и нацепив рюкзаки, мы тронулись вниз по долине.
Тяжелое зрелище ожидало нас, когда мы вошли в узкую, мрачную щель, в ту, прежде веселую, щель, по которой недавно шли сюда. Вместо приветливых зеленых склонов, покрытых травами, кустарниками и деревьями, с обеих сторон долины поднимались голые серые скальные склоны. Все, что недавно покрывало эти склоны — почва, растительность, поля, кишлаки,— все это в виде груд земли, разорванной дернины и обломков деревьев завалило дно долины.
Дороги не было. Мы шли, то взбираясь на завалы, то спускаясь в провалы, иногда карабкались по склонам, когда река вплотную прижималась к горе, иногда брели вброд. Находить дорогу было особенно трудно еще из-за того, что в этой части долины стояло густое пылевое облако. Сначала мы шли с максимальной скоростью, почти бежали, стараясь как можно быстрее миновать эту теснину, ибо время от времени опять и опять нарастал гул, опять земля вздрагивала и по серой голой поверхности горных склонов на нас в долину катились камни. Мы то отскакивали назад, то неслись вперед, то кидались бегом в такое место, куда камни, казалось, не должны были попадать. Там мы останавливались отдышаться, оглядывались, выбирая, куда же двигаться, и опять быстро шли вперед. Точно угадать место, куда не попадут камни, было трудно. Участки долины, сплошь покрытые камнями, мы старались пройти рывком, бегом.
Вскоре началась жара, пот заливал глаза, горло забивала пыль. Она была так густа, что даже ближайшие склоны были едва видны. Чуть только она оседала, как новый толчок поднимал новые пылевые облака. Даже солнце в этой части долины виднелось только как неяркое светлое пятно.
Непрерывное карабканье без дороги, жара, пыль, а главное, нервное напряжение, непрерывный страх привели к тому, что уже через два-три часа мы совершенно измучились, вымотались. От этого наша группа, двигавшаяся цепочкой из семи человек, все больше растягивалась.
Наша единственная дама, почвовед, все время отставала. Она тащила огромный рюкзак и задерживала всех, а медленное движение местами было просто опасно. Я не выдержал, снял с нее рюкзак и качал проверять. Там лежали две миски, кастрюля, две буханки хлеба, палатка, десять банок консервов, сковородка, ведерко, сделанное из консервной банки, в котором было три килограмма соли, и многое другое. Зачем она несла все это? Жадность? Психоз? Боялась голода? Выбросив все это и уйдя вперед, я вскоре увидел, что она все подобрала опять.
Продвинувшись лишь на три-четыре километра, мы окончательно выбились из сил и сделали привал в том месте, где долина стала шире. Здесь с обеих сторон долины тоже поднимались голые скальные склоны. Стояла невыносимая жара, и над долиной царил отвратительный трупный запах: здесь погибли большие стада. И самое странное и страшное, что гнетущая тишина над долиной нарушалась непрерывными трелями соловья. Река не шумела, как обычно, она была полузавалена и текла почти бесшумно, а вот соловьев была масса, и пели они очень громко и днем. В чем дело? Сползли ли в долину куски почвы с кустами, где были соловьиные гнезда, или землетрясение лишило их гнезд, и они начали новый брачный период? Или они, так же как и мы, просто были сбиты с толку происходящим? Не знаю, но они пели непрерывно, громко, неистово, несмотря на то что был день, а не ночь, несмотря на жару. Так и осталось в памяти надолго: голые, серые, грязные скальные склоны гор, долина, заваленная грудами скал и земли, жара, пыль, отвратительный трупный запах — и это пение соловьев...
В небольшом расширении долины, куда мы добрались через час после привала, дороги не оказалось вовсе. Крутые склоны; бурная река, а долина, заваленная обвалами и залитая водой, совершенно непроходима. Мы ткнулись в одну сторону, в другую — дороги не было.
В это время над долиной кружил маленький самолет, видимо вел разведку. Когда мы метались по долине, не находя дороги, он появился прямо над нами, пролетел раз, другой, потом круто спикировал в сторону реки. Зашел и спикировал еще и еще раз. Мы пошли в ту сторону; там через воду было переброшено бревно, и мы перебрались по нему. Как нам потом сказали, эту услугу нам оказал И. С. Галич, заместитель министра сельского хозяйства Таджикистана.
К вечеру мы вышли в расширенную часть долины. Здесь склоны гор были менее круты, и поэтому только часть склонов сползла, а часть сохранила почву и растительность. Здесь же начали встречаться люди, в одиночку и группами.
Жители шли вниз, к Хаиту, к Сурхобу. Шли взрослые, дети, старики, кто со скарбом на плечах, кто гнал впереди себя скотину. Были ушибленные, раненые, но их было немного. На дороге валялись брошенные вещи: тазы, одеяла, люльки, грабли, одежда. В стороне от тропы, сторонясь людей, шла совершенно обнаженная женщина. Все тело ее было дико исцарапано. Она шла, непрерывно тихо подвывая. Когда к ней подходили, она отбегала. Нам сказали, что она была в километре над долиной, на склоне, когда склон сполз вниз. Женщина съехала с куском обвала вниз и была выброшена на противоположный склон. Чудом уцелела.
К этому времени я уже совершенно обессилел и сел. Не было сил идти: головокружение, усталость, вообще какое-то полуобморочное состояние. Я отправил своих вперед и лег. Они забрали мой рюкзак и ушли вниз, туда, где посредине долины был табор, лагерь беженцев из разрушенных кишлаков. Устроив кое-как навесы, дававшие какую-то тень, везде сидели, стояли, лежали истощенные люди.
Я полежал некоторое время без сил, ни о чем не думая. Очевидно, когда миновала опасность и необходимость действовать, началась реакция. Очнулся я оттого, что у меня изучали пульс. Надо мной на корточках сидело четверо в белых халатах. Три врача, один профессор.
Оказалось, что преподаватели и слушатели московских курсов по усовершенствованию врачей были сняты прямо с занятий и через два часа после главного удара землетрясения пе-. реброшены сюда. Меня они лечили с явным удовольствием.
— Сидим без работы,— сказали они.— Больных, раненых мало. Кто был, давно отправили. В преферанс играем.
Меня они хотели положить к себе, в развернутый тут же госпиталь. Но мне уже было легче, дурнота прошла, и я взял себя в руки. Я попрощался с ними, отказавшись от предложения отправить меня самолетом как больного не потому, что этого не хотел, а потому, что брались везти меня одного. А мне от своих сотрудников уходить было неохота, да и неловко.
Здесь, в широкой нижней части долины реки, была уже другая обстановка. Мелькали белые халаты, дымились походные кухни, раздавались бесплатные обеды. Отсюда летал маленький самолет через Сурхоб в поселок Калаилабиоб. Отдохнув, кое-как двинулся. Пиджак мне показался тяжелым, я снял его и бросил. Своих я нашел в таборе беженцев. Они ели в компании совершенно незнакомых людей. Удивительное дело: здесь все разговаривали и обращались друг к другу как к старым знакомым, на «ты» и очень дружески.
Уже в сумерки мы подходили к Хаиту. То, что мы увидали, превосходило всякие рассказы. Мы вошли на окраину кишлака по дороге, которая нисколько не пострадала. Вначале двигались между полями, по аллее, затем появились разрушенные дома, окраины поселка. Но потом все кончилось сразу: ни дороги, ни. деревьев по ее сторонам, ни развалин и огородов по бокам дороги. Мы уперлись в груды земли и камней! Груды эти поднимались над дорогой огромным валом в десятки метров высоты. Хаит находился под этим огромным валом, похоронившим большую часть поселка, все его поля и сады.
Мы долго карабкались по буграм этого завала. Его высота была несколько десятков метров. Сам завал состоял из мешанины скал и щебня, мелкозема, кусков дерна. Из него иногда торчали ободранные, перемолотые стволы деревьев, обломки балок домов, кирпичи, куски льда, очевидно со снеговых вершин, вдруг осколки посуды. Больше часа мы карабкались по завалу, то поднимались, то опускались через эту кашу, изрытую ямами и канавами, с гребнями и бесформенными холмами, через этот отвратительный нелепый хаос.
Огромный сектор горы Боргульчак, огромной горы, стоявшей над Хаитом, сброшенный толчком землетрясения, ринулся вниз, в долину. Он засыпал поселок Хаит, засыпал долину реки Ярхичболо, текущей в пойме шириной шестьсот — восемьсот метров возле поселка, выскочил на противоположный берег реки и там также засыпал поля и кишлаки. Общая длина этого языка, завалившего и перегородившего долину реки, была одиннадцать километров. Жители Хаита рассказывали страшные вещи. Население, увидевшее несущийся на них обвал, пыталось спастись бегством. Бежали все, кто только мог, женщины рвали на себе юбки, мешавшие бежать.
Сойдя с завала, мы неожиданно очутились в нескольких метрах от развалин того самого дома, где я ночевал у землемера. И удивительное дело: у развалин своего дома так же спокойно, как и несколько дней назад, сидел землемер, живой и здоровый.
— Вы знаете,— мрачно и удивленно сказал он,— чемодан-то ваш уцелел!
В развалинах дома я раскопал свой поломанный чемодан, вытащил из него кое-какие вещи и пятый том «Флоры Таджикистана», взятый из библиотеки Академии наук Таджикской ССР. (Впоследствии я вернул его в библиотеку, сделав на нем соответствующую надпись.) Странные вещи бывают на свете: погиб райцентр, а мой чемодан и пятый том «Флоры», написанный замечательным ботаником Таджикистана Н. Ф. Гончаровым, почему-то уцелели!
Ночевали мы на самом берегу Сурхоба. Утром нас разбудили салыцики. Сали — это такие плоты. Несколько бычьих шкур, снятых целиком и надутых до упругости футбольных мячей, поддерживают легкий настил из прочных палок, на котором сидят люди и куда кладут груз. Нас быстро переправили через Сурхоб. Здесь, в поселке Калаилабиоб хотя и были разрушены дома, но обвалов не было. Возле поселка на наскоро сделанном аэродроме садились большие самолеты, были развернуты больницы. В тенистом саду нас радостно приветствовали официанты лучшего душанбинского ресторана «Памир» и на траве подали прекрасный бесплатный обед. Под тенистым орехом за большим столом заседал спасательный штаб, у телефонов сидели члены ЦК Компартии республики, министры, генералы.
В Калаилабиобе мы разбили свой лагерь в саду рядом с аэродромом. Весь следующий день, томясь в ожидании на аэродроме, мы видели, что землетрясение продолжается. Опять гул и толчки, толчки и гул. Здесь толчки ощущались несравненно мягче и тише, чем на той стороне Сурхоба, у Хаита, но все же и здесь они чувствовались. Даже в последнюю минуту, когда мы уже подходили к самолету, опять прокатился глухой гул. Самолет дрогнул, затряс крыльями.
А там, на другой стороне Сурхоба, у Хаита, по голым скальным склонам гор снова взметнулись целые облака пыли, снова в долину неслись обвалы, катились камни...
Года три после этого, работая на Памире, я ни разу не ночевал в узких долинах, в ущельях. Сначала я сам как-то не замечал этого, потом понял: просто боюсь. Стыдился этого, но все равно выдумывал любые предлоги, чтобы не останавливаться на ночлег в теснине. Шел вперед глухой ночью или останавливался раньше времени где угодно, как угодно, под любым предлогом, но в тесных ущельях не ночевал никогда. Потом это прошло.